«В нашей молодости, — сказал он Панаеву, — мы рвались хоть посмотреть поближе на литературных авторитетных лиц, приходили в восторг от каждого их слова, а в новом поколении мы видим игнорирование авторитетов. Вообще сухость, односторонность, отсутствие всяких эстетических увлечений, все они точно мертворожденные. Меня страшит, что они внесут в литературу ту же мертвечину, какая сидит в них самих. У них не было ни детства, ни юности, ни молодости — это какие-то нравственные уроды»{239}.
Слова Тургенева обнажали конфликт между внешней бесстрастностью и даже сухостью, которую Добролюбов демонстрировал в общении с посторонними людьми, и внутренней страстностью, предназначенной для «своих» — самых близких приятелей и возлюбленных. Офицер Николай Новицкий, близко общавшийся с Добролюбовым с 1859 года, выходец из совсем другой среды, проницательно подметил, что критик держался в стороне от увеселений и светской жизни — но «не по нелюдимости или застенчивости, которых у него вовсе не было в натуре, а скорее по увлечению, с каким он отдавался литературным занятиям, составлявшим его призвание», и из-за большой загруженности работой. В самом деле, если ранние дневники всё же содержат признания в застенчивости, то чем взрослее становился Добролюбов, тем больше он работал над своим характером и учился им управлять, преодолевая изначальный разночинский комплекс. Новицкий вспоминал, что ему однажды удалось вытащить Добролюбова в театр, а Некрасову — в Английский клуб{240}.
Фантастическая работоспособность Добролюбова поражала редакционный круг «Современника». Панаева удивлялась, когда он «успевал перечитывать все русские и иностранные газеты, журналы, все выходящие новые книги, массы рукописен, которые тогда присылались и приносились в редакцию». При этом Добролюбов всегда прочитывал рукопись начинающих авторов к сроку, не заставляя их ждать. При таком режиме писать приходилось по ночам, и критик часто засиживался за столом до четырех часов утра{241}. Уговорить Добролюбова пойти отдохнуть или провести время в семье кого-то из знакомых было невозможно. Александр Пыпин вспоминал о потрясающем случае: статью «Пассаж в истории русской словесности», занимавшую около двадцати страниц, Добролюбов написал за одну ночь, чтобы успеть сдать ее в готовящийся к печати номер журнала{242}.
Панаева одна из немногих умела скрашивать спартанский быт Добролюбова приятными мелочами: посылала чай, убеждала перевезти в Петербург младшего брата Володю, а потом и Ваню{243}. С осени 1858 года Володя жил на квартире у Добролюбова в доме Краевского, так что Панаева, судя по всему, имела постоянную возможность проявлять заботу о нем. Когда же Добролюбов уехал на лечение в Европу, «Авдотья Яковлевна нянчи[лась] с [его] братьями так, как могла бы заботиться разве очень добрая сестра»{244}. Панаева постоянно упрекала молодого критика, что он слишком много работает и не щадит себя. «Вы не можете жить без работы, как пьяница без водки»{245}, — шутила она. Мало кто выдерживал такой ритм; вся история русской критики показывает, что жизнь людей этой профессии была короткой: Николай Полевой, Виссарион Белинский, Добролюбов, Аполлон Григорьев — все они страдали от изнуряющей необходимости прочитывать, рецензировать и писать по несколько авторских листов в месяц.
Добролюбов вышел из педагогического института с вполне оформившимися политическими убеждениями («Мой характер уже сложился», — писал он Златовратскому 9 июля 1857 года{246}). Знакомство и регулярное общение с Чернышевским лишь расширило его представления о политике и истории.
Прежде чем говорить о критических статьях Добролюбова и его взглядах на литературу, нужно выяснить, какую позицию в политическом спектре он занимал, как мыслил и каких ценностей придерживался. Без этого мы не поймем, как устроены его статьи, их логику, смысл тех намеков, которые в силу цензурных условий он был вынужден делать, заменяя вполне устоявшиеся западные понятия и термины русскими парафразами.