В стенограммах не редкость и другое свидетельство их безразличия к нынешней жизни — они, как и от прочего, отказались от своего лица и теперь не узнавали себя в зеркале; так же и в соседях по палате они видели совсем других людей, тех, кто окружал их когда-то давно, в молодости. Это был поразительный маскарад, душа в них уже отделилась от тела и ушла, тело, в которое она была заключена, стало ей омерзительно, и она легко забыла его, сбросила, как старую кожу. Но кожа осталась, была еще жива. Плоть, лишенная души, вывернута и обнажена; и все они, особенно старухи, были бесстыдны, грязны и все время вожделели. Они не могли больше оставаться одни, им было необходимо заполнить пустоту, и стоило случайно дотронуться до них рукой, как они начинали тебя хотеть.
Душа не просто ушла: уйдя от них при жизни, она надругалась над ними, и вот то, что свобода плоти, ее радость, радость ее освобождения, а это тоже было, связалась, переплелась в них с насилием, толкала больных на самые дикие извращения. Им нужны были оргии, им надо было быть растоптанными, распятыми, брошенными, они должны были страдать, испытывать к себе омерзение, знать, что они грешны и непоправимо виновны, — это было условием их радости, той ценой, которую они за нее платили. Но и в похоти они были жалки: немощные и слабые, они редко доходили до конца, злясь, они плакали, снова и снова терзали свою бессильную плоть, а потом их как бы прощали, они обо всем забывали и засыпали.
Вместе с душой они отказались и от этики, в этом смысле тоже вернулись к началу, в детство. Раньше этика их сглаживала и смягчала, везде вводила начала компромисса, терпимости, теперь же они разом огрубели. Это касается и черт лица, и поведения, и речи — все сделалось резче, определеннее, и часто они напоминали злой шарж, карикатуру на самих себя.
Вернувшись в детство, они ушли от Бога, снова сделались язычниками. В них не осталось ничего похожего на покаяние, на сознание своей вины, не ждали они и милости. Страдания казались им лишь незаслуженной и ничем не оправданной карой, в них жило ощущение несправедливости, выпавшей именно на их долю; думаю, что в Бога никто из них тоже давно не верил. Я не сужу и не судил их, никого из них, но когда в первый день я записывал то ли их рассказы, то ли исповеди — не знаю, как правильнее назвать, — больше других сочувствие у меня вызвали инсультники.
Обычно мрачные и злобные, часто буйные (потом, когда они уставали, это сменялось апатией и отрешенностью), они хотели исправить мир силой и действием, разбить, сломать все двери и перегородки, снова открыть его, сделать сквозным и просторным. Борьба их была неудачна, они терпели поражение и для нашего мира умирали. Они отказывались от него, и он тоже от них отказывался. Переход инсультников от нормальной, деятельной жизни к необратимой болезни и больнице был очень скор, это и вправду был удар, мгновенная ломка, и они продолжали жить, зная, что в их болезни не было естественности и правильности, всего того, что в избытке имели те, кто просто впал в детство.
Часть их мозга, очевидно, и сейчас была здорова, но она не могла пробиться сквозь больные ткани, восстановить связи, найти своих, так бывает во время войны: семью раскидало по стране, кто на фронте, и неизвестно, жив ли, погиб, а может быть, ранен и лежит в госпитале или пропал без вести, и про остальных тоже ничего не известно: бомбежки, эвакуация, все для всех канули, и никто никого не может разыскать. Никто не знает, есть ли у него еще жена, дети или он на этом свете один и все ни к чему. В уцелевшей части оставалось много жизни, и она, как могла, билась в наглухо закрытую дверь, она не понимала, кто посадил ее в эту камеру; как здоровый человек, неведомым путем попавший в психушку, она ничего не понимала: почему, кто, зачем — и сходила с ума.
С первого дня, как я начал стенографировать за больными, я всегда помнил, что мысль их спасти, внеся в «Синодик», была случайна; я стал думать об этом только потому, что меня самого ударили, только потому, что я вдруг увидел, что оставлен Богом. Здесь было мало альтруизма, мало того, что могло бы меня оправдать, и мне ничего за это не полагалось, ничего не должно было мне зачесться. Я спасался сам, а они были тем кругом, за который я цеплялся, чтобы выплыть.