Я знал, никогда не забывал, что план мой — чистейшей воды утопия, что в нынешнем состоянии работа на много-много лет мне совершенно не по силам, но больные не хотели ничего понимать и ждали так, будто я способен был это сделать. Они и вправду были как дети, верящие, что для взрослого — меня — нет ничего невозможного; или как те, кто пошел за Христом, моля Его: воскреси, излечи, накорми. Здесь не было ни капли игры, не играла ни одна сторона, и то, что я тогда снова почувствовал Бога, свидетельствует, что и для Него, который знал мои истинные намерения, все тоже было очень серьезно. И все же, когда я понял, сколько работы, сколько ученичества в психиатрии мне предстоит, прежде чем я смогу отсечь от них болезнь — ведь если бы мне это удалось, я в каком-то странном смысле их вылечил, снова сделал бы людьми без болезни, — так вот, чтобы начать, мне надо было прочитать великое множество книг, которые неизвестно где было достать, вообще бездну всего узнать, а где, как — у меня даже идей не было.
Сам не знаю почему, я дня через два рассказал все Ифраимову: и про план, правда, без Бога, без всего того, что делало его из последних времен, а просто: что вот такой работой я занимался раньше, до больницы, а теперь здесь не получается, ничего не могу вспомнить и поэтому думаю начать писать тех, кто рядом. Трудности своего предприятия вижу вполне отчетливо, но попробовать хочу. Наверное, для него то, что я говорю, выглядит смешно и по-детски (каждое свое слово я умалял, смягчал иронией), и все же, продолжал я, если бы он или кто-то другой — я просто не знаю, к кому обратиться, — мне посодействовали, я бы был им очень и очень благодарен. Ведь у вас знаний о старости, конечно же, больше, чем у меня, вы видите, наблюдаете больных десятилетиями; в общем, повторял я, конечно, это дурь и блажь, но вдруг кто захочет помочь.
То есть я просто забросил удочку, не веря, даже боясь, что кто-то клюнет, потому что, уже говоря с Ифраимовым, я стал понимать, что зову, вымаливаю — Господь готов был подумать о возвращении к человеку, больные перестали умирать, — и вдруг ужаснулся всему, что на себя взял, на себя принял. Я был, конечно, рад, что Бог согласился или, вернее, почти согласился вернуться, что в моем мире Он опять есть, и в то же время я отчетливо видел, что меня ждет участь какого-то невиданного самозванца и провокатора. Провокатора, который обещал миру спасение, людям, многим-многим из них — исцеление и воскрешение. Пускай даже обещано все было нетвердо, но ведь надежда была дана, они в это поверили, на это поставили, а теперь, если ничем не сумею им помочь — а разве я был в силах? — окажусь абсолютным злом, человеком, который обманул в самом главном, обманул всех ему доверившихся. Я вдруг понял, что от меня, только от меня они ждут исцеления, что Господь ждет, что именно я, моя любовь скажет, спасать Ему мир или нет. Намерения были добрые и то, что я хотел, было правильным, безусловно правильным, в то же время все было отъявленным самозванством, потому что я явно и ни в какой части ничего не способен был исполнить.
И все-таки, не имея сил, я пошел по этому пути, пошел, потому что остановиться и свернуть было негде и некуда, но шел я по нему обреченно, еле передвигая ноги, и так же кончал разговор с Ифраимовым. Я никак и ни в чем его не торопил, не форсировал и, конечно, не ожидал реакции, которая последовала. Ифраимов выслушал меня спокойно и, мне показалось, без тени любопытства, а наутро началось настоящее паломничество. У дверей моей палаты еще до подъема собралось все местное население, как бы все народы и языки этого мира. Господи, они шли ко мне все, больные и воспитанники прежнего интерната, нянечки и санитарки, медсестры, врачи, включая самого Кронфельда, — все-все. Иногда они буквально выстраивались в очередь, даже лежачих санитарки безропотно прикатывали к моей палате, причем те были вымыты, на свежем белье — в общем, ухожены, как перед приходом минздравовской комиссии.
И вот один за другим они обрушивали на меня целые кули своей жизни, тут были намешаны и болезнь, от которой я должен был их освободить, и множество живых деталей, множество мелких подробностей прожитого — за ними-то я и охотился. Больные быстро разобрались, что я не ограда и не плотина и, будто вода в наводнение, речь в них билась, захлебывалась, они говорили и говорили, буквально не могли остановиться, однако те, кто стоял дальше, ждал своей очереди, были спокойны, терпеливы, кротки, никто никого не торопил: все понимали, как это важно, чтобы каждый из них выговорился. Они даже помогали тому, кто плохо себя помнил, добавляли, если он, стесняясь, говорил чересчур кратко: а вот, помнишь, было еще и это с тобой, а вот тогда-то ты нам вот что сказал, или сделал то, или так учудил. Совсем немощных они сами вели вперед, но и так легко уступали друг другу место; они, по-моему, догадывались, что кого из них конкретно я внесу в «Синодик» — разницы нет, главное, что они или все спасутся, потому что Господь вернется, или все погибнут.