Правда, по словам Кронфельда, нынешний год переходный: в Москве стали строить сразу несколько интернатов для хроников — нечто среднее между больницей и приютом для стариков, через пару лет большинство здешних больных будут переведены туда. Если интернаты действительно построят, пациентов станет меньше и больница наконец сделается похожа на больницу. А сейчас, когда на две палаты одна санитарка, ждать, что тебе вовремя дадут утку, поменяют белье — наивные мечты, тем более что в их отделении денег, чтобы за это заплатить, ни у кого нет.
То, что говорил Кронфельд, было, конечно, правильно, и все же беда была не в одних трояках.
Некоторые санитарки, сами старухи, когда я ходил, чтобы позвать их к больному, — иначе было не докричаться, — по-книжному рассудительно и жестоко объясняли, что вообще незачем длить жизнь подобных ублюдков, зря тратить народные деньги. Для страны было бы лучше, если бы их усыпили, а персонал перевели в нормальные больницы, например в роддома, где тоже одна санитарка на две палаты и чистого белья надо не меньше, чем здесь. Я не раз слышал, как тому, кто звал их, спокойно объявлялось, что он не человек, в лучшем случае — животное, а обслуживать животных они, санитарки, не нанимались. Пожаловаться на них было некому, и они, чувствуя себя правыми, при удобном случае пытались сагитировать и врачей.
Первые два месяца, что я провел в больнице, были, в сущности, предварительными. День за днем внутримышечно и внутривенно в меня вливали самые разные лекарства, по большей части стимуляторы внимания, памяти — вместе с витаминами они должны были подготовить организм для собственно лечения. То, что мне давали, на меня, несомненно, действовало: достаточно сказать, что никакие другие шестьдесят дней своей жизни я не помню с такой отчетливостью. Контраст особенно силен потому, что то, что было позднее, когда уже пошли инъекции кронфельдовского препарата, я помню совсем отрывочно и смутно. Особенно начальные недели. Тогда я практически круглые сутки спал, и лишь затем постепенно, по мере того, как мозг привыкал и приспосабливался к лекарству, во мне что-то стало оставаться. В контрасте с этим вводные два месяца больничной жизни по яркости, цвету не сравнимы ни с чем, я и сейчас не способен отойти, взглянуть со стороны на то, что было тогда; время ничего не излечило, я по-прежнему боюсь тех своих страхов, по-прежнему во мне живет та же вера, та же надежда, что ничего еще не решено, и вместе с тем я знаю, что мы обречены.
Поначалу я был никак не ограничен в режиме, чувствовал себя бодрым и молодым, в постели почти не лежал, во мне вообще было странное смешение почти забытого здоровья, телесной радости, — думаю, что по любым тестам я тогда помолодел лет на десять, — с унижением и страхом. И этот страх, хотя случались целые недели равновесия и покоя, никуда не уходил, рос и рос. Так что сон, длинный, почти непрерываемый сон от кронфельдовских инъекций я принял как спасение и потом, все боясь, что страх вернется, тянул его, сколько мог.
Благодаря избытку жизни, который в меня влили, я был весьма деятелен, на взгляд со стороны, наверное, и суетлив, во всяком случае, за предшествующие спячке месяцы успел не только перезнакомиться со всем отделением — там попадались странные люди, — но с некоторыми из обитателей даже сойтись. Это — что лиц десять из тех, кого я встретил в больнице, тут чужие, — долго не давало мне покоя, пока в конце концов, на исходе первого месяца я не решился спросить о них у Кронфельда. Многих к тому времени я знал по имени, например тех же толстовцев Морозова и Сабурова, Николая Семеновича Ифраимова, о котором скажу ниже; пожалуй, я мог считать себя принятым и в кружок, который они образовывали, однако отделение старческого склероза не место, жизнью в котором гордятся, и спрашивать их самих, как они сюда попали, казалось мне неприличным.
Кронфельд легко понял и мой интерес, и то, почему я обратился именно к нему; вполне любезно он ответил, что они не из числа его пациентов и знает он немного. По слухам, в двадцатые годы, а возможно, и позже, корпус принадлежал закрытому интернату, по-видимому, для детей высоких чиновников, наших и коминтерновских (так, во всяком случае, говорили ему нянечки, работавшие здесь лет двадцать). Когда ответработников посылали на какие-нибудь дальние и опасные задания, например за кордон или туда, где шла война, детей они оставляли здесь; вернувшись же, забирали обратно. Возможно, дети были и чем-то вроде заложников. В общем, сказал Кронфельд, если я хочу, он постарается выяснить все точнее — ему это тоже интересно.