– Какая ты молодец, милая. Такая практичная! Не представляю, от кого ты это унаследовала. Для меня искусство – это просто
Элизабет ни с кем не дружила в Париже. Мамины подруги были такими же сумасбродками, а друзья – пожилыми неустроенными холостяками, едва сводившими концы с концами, занимаясь каким-нибудь жалким ремеслом вроде резьбы по дереву или раскраски фарфора. Вся прочая публика, с которой сталкивалась Элизабет, состояла из иностранцев, и никто из них не вызывал у нее симпатии; по крайней мере, никто из мужчин, с их очевидно дешевой одеждой и возмутительной фамильярностью. В то время она знала лишь один способ отвести душу: пойти в Американскую библиотеку в Елисейском дворце и разглядывать иллюстрированную периодику. Иногда по воскресеньям или свободными вечерами она просиживала там часами за большим полированным столом, предаваясь мечтам над страницами таких журналов, как «Скетч», «Старьевщик», «Графика», «Спорт и драма».
Что за красоты можно было там увидеть! «Гончие собираются на газоне Чарлтон-холла, прелестной уорикширской резиденции лорда Берроудина». «Дост. миссис Тайк-Баулби в парке со своим великолепным псом породы овчарка, Кублай-ханом, получившим этим летом второй приз на конкурсе Крафтса». «Солнечные ванны в Каннах. Слева направо: мисс Барбара Пилбрик, сэр Эдвард Тюк, леди Памела Вестроуп, капитан «Коняга» Бенакр».
Прелесть, прелесть, просто золото! Дважды Элизабет случалось узнать на страницах журналов старых школьных подруг. Какая жгучая зависть охватывала ее. Вот они, ее одноклассницы, со своими лошадьми и машинами, и мужьями-кавалеристами; а вот она, со своей ужасной работой, ужасным пансионом и ужасной матерью! Неужели у нее нет выхода? Неужели она навечно обречена влачить столь жалкое существование, без надежды снова вернуться в приличный мир?
Не стоит удивляться, что Элизабет, имея такой пример в лице матери, прониклась к искусству здоровым презрением. Более того, всякий избыток интеллекта – всякая «заумь», как она это называла – приравнивался в ее глазах к «пакости». Настоящие люди, в ее понимании, приличные люди – люди, стрелявшие куропаток, отдыхавшие в Аскоте, ходившие под парусом в Каусе – не были умниками. Они не забивали себе голову всякой галиматьей вроде написания романов и малевания картин; равно как и всякими высоколобыми идеями вроде социализма. «Высоколобость» была бранным словом в словаре Элизабет. Когда же ей случалось раз-другой познакомиться с настоящими художниками, готовыми всю жизнь перебиваться с хлеба на воду, только бы не продаться какому-нибудь банку или страховой компании, она проникалась к ним еще большим презрением, чем к дилетантам из круга маминых знакомых. Чтобы мужчина сознательно отказывался от всего хорошего и приличного, принося себя в жертву какой-то бессмыслице, без всяких перспектив, это был стыд и срам, и деградация. Элизабет ужасно боялась остаться старой девой, но она бы скорее прожила тысячу жизней в одиночестве, чем связала себя узами брака с таким человеком.
Прожив в Париже почти два года, мама Элизабет внезапно скончалась от отравления трупным ядом. Можно было только удивляться, что этого не случилось с ней раньше. Элизабет осталась менее чем с сотней фунтов годового дохода. Ее дядя с тетей, не мешкая, послали ей телеграмму из Бирмы, прося ее приехать жить к ним, и сказали ждать письма.
Письмо далось миссис Лэкерстин нелегко; довольно долго она просидела, склонив над страницей свое треугольное лицо и покусывая перо, неуловимо напоминая змею перед броском.
– Полагаю, мы должны приютить ее, во всяком случае, на год. Какая
– Сказать? Ну, просто скажи, что здесь она подцепит мужа, как нечего делать, не то, что дома. Ну, знаешь, что-нибудь такое.
–
Миссис Лэкерстин написала: