С грустью должен отметить, что в эти годы Гулиа мало пишет стихов и рассказов. Он целиком поглощен научными изысканиями, хотя они и не имеют особого успеха в абхазских официальных кругах. «Культ козла у абхазцев» подвергается здесь просто остракизму («Не лучше ли написать брошюру о том, как упаковывать мандарины?»). А Гулиа, будто назло, ожесточенно хватается за «суффиксы и инфиксы», готовит к печати пословицы, скороговорки, приметы о погоде, заговоры и наговоры. Как писал Гулиа о себе, «он разбрасывался в работе, берясь то за одно, то за другое».
А в это время в Москве и Ленинграде, Тифлисе и Ростове учатся молодые абхазцы, которые вскоре вернутся к себе на родину, чтобы стать в ряды строителей абхазской культуры.
В 1928 году у отца обнаружился сахарный диабет. Содержание сахара в крови было высоким. Мы стали всей семьей ездить на лето в Боржом и Ессентуки. От инъекций инсулина было решено воздержаться до поры до времени. По-видимому, это было ошибкой.
В 1929 году запомнились встречи в Боржоме с академиком Иваном Джавахишвили. С ним у отца, как я уже говорил, установились дружеские отношения еще в начале двадцатых годов.
— Это настоящий ученый, — говорил о нем отец и с улыбкой присовокуплял: — Он пишет не в соответствии с газетными заметками, которые быстро забываются, а в полном согласии с исторической правдой.
Джавахишвили был человеком интеллигентным в высоком смысле этого слова. Большая внутренняя культура сочеталась в нем с европейским образованием и широтою взглядов. Какая-то особенная чистоплотность поражала в нем: он словно был только что из ванны, только из парикмахерской, будто сию минуту отутюжен его костюм, а в кармане у него лежит дюжина великолепно отглаженных носовых платков.
Говорил он негромко, спокойно, на отличнейшем грузинском и русском языках. Слушая его русскую речь с особенно ясной дикцией и точным словосочетанием, нетрудно было догадаться, что это петербуржец. Глаза у него были большие, серые, усы коротко подстриженные и серые (пополам с сединой). Я как сейчас помню беседу под вишней. Она касалась некоторых аспектов абхазской истории.
Джавахишвили сказал, что считает список абхазских царей, приведенный в «Истории», наиболее полным и достоверным. Джавахишвили оговорился, что он этим вопросом специально не занимался, по ему казалось убедительным, что абхазские цари не Багратиды, как это канонически утверждалось, а, пожалуй, Ачба. Гулиа подчеркнул, что считает дальнейшую разработку некоторых вопросов периода абхазо-грузинского царства актуальной. Джавахишвили согласился. Он сказал, что не в том дело, кто кого поглотил или кто кого покорил, а в том, чтобы установить истину. А истина при всех обстоятельствах будет служить дружбе между двумя нашими народами. Живя в одном царстве и укрепляя это царство, наши предки не дрались же между собою. Они выступали единым фронтом против шахиншахов, например…
Гулиа заметил, что некоторые ученые пытаются замазать этот факт. Джавахишвили мягко перебил его:
— Дорогой Дмитрий, давайте будем искать и доискиваться правды и только правды. И тогда нам не будет страшен никакой ученый фальсификатор.
Потом Елена Андреевна угощала нас малиновым вареньем и чаем. От ученого гостя веяло большой добротой и мягкостью. Он говорил ровно, этак чуть-чуть скашивая глаза и улыбаясь в усы. Он спросил меня, к чему я готовлюсь в жизни.
— Думаю поступить в политехнический институт, — ответил я, — но хотелось бы в Академию художеств.
— Нет, — сказал отец, — он должен быть путейцем.
Такое решительное заявление родителя поставило Джавахишвили в несколько стесненное положение. Мне кажется, что он хотел поддержать мою тягу к искусству.
— Ну что же, — сказал он тихо, — инженер-путеец— дело хорошее. Тем более что этого желает отец.
— И я! — отозвалась мать. — Я всю жизнь мечтала, что Жора мой будет путейцем.
(В общем так и случилось: мечта ее исполнилась. Но торжествовала мама недолго: через год работы на железной дороге я стал журналистом.)
Академик Джавахишвили скончался внезапно, перед началом войны. Он читал доклад, и у него подкосились ноги. Это была большая потеря для науки.
Рабочий день отца начинался в семь. Лежа он писал час или два. Потом завтракал и уходил «на службу». (Ему всегда везло: где бы он ни работал — машина ему не полагалась.) Вернувшись домой и пообедав, он ложился на час и снова садился за письменный стол. А в одиннадцать засыпал. (В этом смысле он был антиподом Марку Твену, который говорил: «Взял себе за правило ложиться, когда не оставалось собеседников, и вставать, когда вынуждали обстоятельства».) Развлечений для отца почти не существовало: устал писать — почитай книгу; устал читать — садись и пиши; с ног валишься — спи. Он словно хотел жить по закону Саят-Новьц «Так жить хочу, чтоб каждым днем обязан был я лишь себе… Чтоб всем сказать: своим добром обязан был я лишь себе…» Настойчивость и трудолюбие были его неизменными спутниками всю жизнь.