Он с силой шваркнул прочь тяжкое дверное полотно, прошел в горницы. Нюша встретила оробев, мигом углядела, что гневен. Боброк сдержал себя, омыл лицо и руки под серебряным рукомоем, скинул зипун, вздел мягкую домашнюю ферязь из бухарской зендяни, свалился в кресло с гнутою, на западный пошиб, спинкою, протянул сухие, долгие ноги слуге, который, суетясь, стягивал сейчас кожаные, булгарской работы цветные чеботы с княжеских ног и обувал его в домашние, красной самаркандской юфти, мягкие, без каблуков домашние сапожки.
Анна приблизилась к супругу с робким обожанием. Сдержав бушующий гнев, он привлек ее к себе, поцеловал в висок. Под распашным сарафаном уже заметно округлился живот: скоро родит. Скользом подумалось — быть может, этот досягнет… Почему-то уверен был, что и тут у него родится именно сын, а не дочерь. И с горечью ощутил опять и вновь, как мало уже радости приносит ему молодая жена, тихие семейные услады. Колико более угнетена душа его и уязвлен ум делами страны! Да, воистину, всему должно быти во время свое: юности — любовь, возрасту мужества — дела правленья и власти!
От изразчатой печи струилось тепло. Дорогая посуда и ковры восточной работы украшали покои. Он принят, возвышен, окружен почетом. Женат на сестре великого князя. Успешлив на ратях. Что еще надобно ему? Надобно знать, что сотворяемое им, его ратным таланом разумно и ко благу земли!
— Поснидаешь? — прошает молодая жена.
Его тяжелая рука рассеянно, но бережно оглаживает ее юные худенькие плечи, еще не налитые полною женскою силою.
— Да, поди распоряди челядью! — отвечает он и, уже уходящей, в спину, спрашивает: — Сыновья где?
— Давид еще в Красном, а Борис спустится к трапезе! (Оба сына годились бы в мужья своей мачехе.)
Боброк кивает, сглатывая невольную горечь. Припомнилось, как сидел там, у себя на Волыни, у грубо сложенной из дикого камня печи, на медведине, глядя в извивающийся горячий огонь… И как был когда-то и молод, и счастлив! Анна, Анна, за что ты любишь меня, в коем уже угас пыл юных страстей и лишь одно горит, не сгорая, — воля к деянию!
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Ванята был недалек от истины, представляя себе монашескую скудоту покоев владыки Алексия. Да, конечно, потребная и пристойная митрополиту русскому роскошь в церковной утвари и других облачениях — в божнице с иконами новогородских, суздальских, греческих и старинных киевских писем; в митрах, посохах, дарохранительницах, сосудах из серебра, алавастра, иноземного камня и стекла; в навощенных полах, в расписанной травами слюде оконниц, в занавесах узорной тафты — была соблюдена. (Саккос митрополита Алексия, чудом сохранившийся в патриаршей ризнице, невзирая на все военные бури и беды последующих веков, и ныне выставленный в Оружейной палате Московского Кремля, свидетельствует о том, что убранство, сряда и утварь митрополичьего дома во времена Алексия, во всяком случае, не уступали роскоши патриаршего обихода позднейших столетий, а в книжном искусстве, в работах по переводу греческих книг, в приобретении и умножении духовных сокровищ век Алексия и вовсе не с чем сравнить в последующей истории русской митрополии, а затем и патриархии.) Волею Алексия стягивались в Москву, в центр страны, книжные сокровища ветшающего Цареграда, труды афонских старцев, богатства Студитского и иных греческих монастырей… Да, все это было! Было и теперь! И там, внизу, под низким тесовым потолком обширной, на два света, книжарни десятки писцов усердно переписывали сейчас служебные книги для новых и новых воздвигаемых на Руси Великой храмов. Да! И в письме иконном преуспели изографы, когда-то созываемые на Москву из иных градов, а теперь уже и по второму, и по третьему поколению, от отца к сыну, трудившиеся в мастерских княжого и митрополичьего дворов. Уже и церковному пению учили на Москве, почитай, не хуже, чем на Твери и Владимире. Да! Все было так!
Но тут, в вышине, в своих покоях, одинокий, сидел сейчас старец в белом холщовом подряснике, бесконечно далекий от благ мирских и словно бы сошедший сюда с иной, неведомой выси. Сидел, высушенный временем, с истончившимися перстами, с огромно обнаженным лбом, повитый сединою, словно бы зацепившийся ненароком за резное, рыбьим зубом украшенное кресло, сидел и молчал. У него кружилась голова. Состояние это бывало частым в последние годы, но так плохо, как теперь, он, кажется, никогда еще себя не чувствовал. И чудилось порою, что, и правда, вот-вот оторвется он от земной тяготы и, сбрасывая ветшающую плоть, улетит куда-то туда, в горние надоблачные выси…
Алексий пошевелил перстами. Обычное упражнение, воскрешающее энергию плоти, далось ему с трудом и не принесло видимого облегчения. Он вознамерился внушением обороть скудоту телесных сил, начавши говорить мысленно: «Ты должен восстать к труду, Олексие, тебя ждут и в тебя верят, ты не имеешь права болеть…» И вдруг резкая горечь облила ему сердце, и вновь потекла, закружилась непослушная голова.