– Я троих сынов вырастил. Первый с Дмитрием на Тверь ходил. Там пал.
Второй со Смоленска пришел – ногу на ремне приволок. Вчерась с ним судили, как дальше быть. Он тут первый день на паперти подаянье просит, а я прошел стороной, сейчас глянул – подают ли? Много их; где ж их всех обмилостивить! Третий сын на Воже бился. А слуху нет: жив ли, там ли зарыт? Ты скажи: чем меня ныне князь Дмитрий Иваныч наградит? Чем? По правде скажи!
– А чего тебе надобно?
– С нас ныне игумен монастырщину требует. Монастырские мы; на монастырской, на игумена Сергия земле пашем. Надо хлеб отдать, надо денег дать. Сергий-то говорит: "Вас, говорит, четверо!" – "Нас, говорю, я один".
– "А тогда с земли уходи, такой деревни под дряхлым старцем, говорит, не оставлю. Иди, говорит, к нам в Троицу бога славить, а землю я другим отдам". А я ту землю сам от леса поднял, сам выжигал, сам корчевал. А теперь – отдай!
– В монастырской земле государь не волен. Там монастырь хозяин!
– Да бедствие-то мое от князя, от его войн!
– Исстари так велось – народ вместе с князем тяжесть войны на себя приемлет.
– С князем? А игде ж на нем тяжесть? Нонче поутру на него глядел – с вьюношем на конях верхами промчались. Ничего себе князь – сыт, румян, дороден. А я? У него на коне цепка позлаченная, а меня впору на железную посадить, как волошского кобеля. Зол я, голоден, черен. Посади, боярин! Я за похлебку каждому горло перегрызу, кому скажешь.
Тютчев взглянул в мокрые стариковы глаза и повернулся прочь от собора. Он пошел быстро, но старик опять поймал боярина за кафтан:
– Постой, боярин! Что ж ты молчишь?
– Некогда мне.
– Я, что ль, один такой? Ты всем ответь! И, обернувшись к собору, крикнул:
– Братцы! Подьте сюды! Боярин ответ дает!
От Спаса рванулось несколько человек. Тютчев увидел их позеленелые в сумерках лица, их смрадные рваные сермяги, космы волос и одичалые безрадостные глаза.
Он резко выдернул из стариковых ногтей свой легкий кафтан и схватился за рукоять сабли:
– Отстань!
Старик от его движения поскользнулся. Тютчев пересек площадь и торопливо вернулся на княжой двор.
– Боярина Бренка не видали?
– Еще у государя! – ответили караульные.
Но Бренко уже сходил с крыльца, радостно вдыхая чистый морозный воздух.
– Михайло Ондреич! Дело к тебе. У Спаса на Бору смерды попусту языки чешут. Ты б ими занялся.
– А чего ж! Сейчас пошлю. У меня это скоро!
– А то чего ж потакать им?
– Я про то и говорю: ко всенощной пойдешь, ни одного не увидишь.
– Обступили меня, за кафтан царапают, государя хулят!
– А у тебя, что ж, сабли с собой не было?
Тютчев застыдился: сабля была, а сбежал.
Он смущенно распрощался с Бренком, слыша, как Бренковы ребята уже пошли тихой ватагой в сторону Спаса на Бору.
Глава 24
МАМАЙ
Степи туманились сентябрьской мглой. Порывы ветра обрушивались вместе с дождем. Седла не просыхали. Кожа липла, с оружия свисали капли дождя.
Когда проглядывало солнце, от коней и от одежд поднимался пар.
Снова Орда шла в поход.
Встречались торговые караваны. Вожаки завистливо кричали воинам.
Охрана караванов просилась назад, в конницу: всякому хотелось добычи.
Из Москвы в Сарай задешево шли на горбах верблюдов тяжелые московские товары; в тяжелых тюках покачивались лесные меха. Задорого шли в Москву из Сарая кожи, ткани, оружие, серебряные прикрасы красавицам. Шелка и ткани из далеких стран Орда перепродавала Москве с изрядным барышом: не зря стала на торговых путях в Китай, и в Туран, и в Иран, и в Крым, и в Византию.
Встречались широкобородые, широкотелые русские купцы. Смотрели на ордынские войска молча из-под кудлатых бровей. Быстроглазые странники останавливались, опираясь на посохи. Неразговорчивые монахи сурово отворачивались, словно походы, войны и мирские страсти текли мимо их глаз, как горький дым. Они шли в Орду старым торговым шляхом и показывали пропускные грамоты. Их задерживали и под присмотром отправляли в глубь Орды.
Бернаба, гордясь своей русской речью, заговаривал с ними:
– Аз усретоша вы и рекем: смири крутодушие; тебе плакатись подобаеть, да прощен будеши. Отныне ты есмь не русь, но татар. Овча, пребывая в стаде, не врежена будеть. Русь же покончена есть.
Но мало кто откликался на его речь. И отвечали ему непонятно, словно у русов был другой язык.
Бернаба говорил Мамаю:
– Допросил встречного. Глуп, груб. Русской речи не разумеет. Говорит, словно тщится свой язык сжевать.
Степью шли по древнему обычаю, раскинувшись на многие версты вширь.
Так саранча наползает на посевы. Так движется в черном дыму степной пожар.
Но, достигнув лесов, Мамай приказал идти в тишине, обрыскивая обочины, таясь русского глаза: надо было не дать Москве опомниться, навалиться на нее врасплох. Прежде не береглись. Ныне – иное время.
Лошадь Мамая, согретая тяжелой попоной, гордая своей аравийской кровью, порой, словно чужих коней чуяла в лесу, ржала, и лесной гул откликался ей протяжным ревом. Мамай хлестал ее по голове, заставляя молчать. Она вскидывалась, но он крепко сидел в седле.
Мамай вел неутомимо. Переходы бывали долги, стоянки коротки.