— Я думал, Сербин открыто обрушится на тебя за противодействие Гамову. А он все талдычит о том, как Гамов спит, как варит его желудок, как он отказывается от своей любимой каши, как ворочается на кровати, как плохо выглядит… Абсолютная неспособность государственно мыслить у этого дурака.
Я невесело разъяснил Прищепе то, о чем недавно говорил четырем женщинам. Не дурак, а точный исполнитель нового плана Гамова. Я бы даже сказал — гениального по своей смелости плана. Гамов мог бы давно встать и властно командовать государством, но не хочет. Он заставляет себя болеть. Причем не притворяться, а реально болеть. Его болезнь ныне — величайший фактор мировых событий. И если он потерпит крах на референдуме, он умрет, принудит свою болезнь доконать себя. Это будет, я уже не сомневаюсь в том — и Сербин без устали, непрестанно, доступными ему, а стало быть, и каждому словами предупреждает и о такой возможности. Он сближает Гамова с народом, делает каждого глупца, каждого эгоиста, каждого недотепу равновеликим диктатору. Ибо постигнуть идею неслыханного государственного великодушия могут только великие умы — даже мы с тобой сомневаемся, окажется ли эффективной планируемая Гамовым жертва. А болеют все, каждый знает, что такое болезнь и что нужны какие-то чрезвычайные усилия, чтобы быстро выздороветь. Так просто то, на что настраивает каждого Сербин: плохо нашему хозяину, может и концы отдать, а лекарство в твоих руках, не жадничай, отдай четверть своего пайка — и воспрянет наш полковник! У каждого кружится голова, когда он представит себе то огромное богатство, какое надо безвозмездно вручить жестокому врагу, такая страшная государственная ответственность придавливает любого, нас с тобой она придавила, Павел. А отдать четверть своего пайка, чтобы выздоровел дорогой тебе человек, да это же пустяк, да я плюну тому в глаза, кто скажет, что я не способен на такое маленькое самопожертвование! Вот на какую почву перенес наш спор Гамов, вот для чего ему нужен Сербин. И вот почему этот неумный фанатичный солдат вырос внезапно в такую политическую фигуру, что даже затемняет нас с тобой.
Прищепа хмуро глядел на меня.
— Ты, кажется, уже уверен в нашем поражении?
Я ответил не сразу:
— Во всяком случае, не удивлюсь, если референдум будет против нас.
Омар Исиро дни перед референдумом заполнял новостями из-за рубежа. Он делал это, конечно, с целью. На него самого действовали картинки, выводимые им в эфир. Они показывали, с какой надеждой, как страстно ждут в Корине и особенно в Клуре нашего благотворения, и не уставал разворачивать красочные собрания на площадях Фермора — толпы женщин и детей, крики, речи диких ораторов, выскакивающих на импровизированные трибуны, взбирающихся на столбы и деревья и орущих с высоты в толпу. Даже меня волновала та наивная вера в нашу доброту, какая охватывала толпу. Та необоснованная надежда на скорый мир и всеобщее благоволение, какое должен был принести референдум. И если эти стереомечты так сильно действовали на меня, то с какой же силой они должны были хватать за душу простого человека. В этом, похоже, и был план Исиро — показать каждому, чего от нас ждут, какие великие цели связывают с каждым голосом на референдуме. «Будь достоин самого себя!» — взывал Исиро к зрителю каждой своей картинкой из-за рубежа. И если я, взволнованный стереозрелищем, все же не покорялся полностью его чарам, то лишь потому, что знал: чары эти — иллюзия, реальная власть в том же Клуре не в шумящей толпе, а в костлявых руках усатого Армана Плисса, а Плисс объявил, что не верит ни в какие благотворительные референдумы и не позволит дурить подготовленную к сражениям армию благостной болтовней, ни святость, ни сумасшествие не прописаны в штатах его дивизий…