Я не сомневался, что мой ответ поразит всех четырех и от меня потребуют объяснений. И я дал такие объяснения. В чем была великая мысль Гамова? Поразить весь мир — и врагов больше — еще неслыханным великодушием. Самопожертвование, равного которому еще не было в истории, помощь врагу, который, возможно, эту немыслимую помощь обратит ударом в твою собственную грудь. Разве не таково содержание вопроса, обращенного к народу? Но если народ скажет «нет», это будет крушением всех планов Гамова оборвать войну не победой, не поражением, а неиспробованным методом — самопожертвованием. Великим добром перебороть великое зло — такова идея. И ответ «нет» похоронит эту идею. Мир ни с той, ни с другой воюющей стороны еще не дорос до абсолютного добра и зла — вот что будет означать крохотное словечко «нет».
— Ответ «нет» будет характеризовать только наш народ, а не наших врагов, их возможная реакция нам неизвестна, — сказала Милошевская. — Но народ может ответить и «да». И тогда это будет огромной победой Гамова.
— Даже в этом случае победа великой идеи будет сопряжена с поражением этой же великой идеи.
— Генерал, мне неясно… Даже если враги?..
— Даже если враги предложат мир! Ибо присмотритесь к аргументации Гамова. Он уже не верит, что огромная идея государственного самопожертвования способна воспламенить все души. Он перенес агитацию в иную плоскость. Он выставил самого себя решающим фактором политики — личность в качестве философского аргумента. Если вы меня любите, если хотите моего выздоровления, пожертвуйте четвертью своего продовольствия — вот что он потребовал от народа устами своего солдата Сербина. Гигантскую проблему мирового зла и добра он превращает в маленькую личную проблему — как ты относишься ко мне, ныне больному и беспомощному? Не поможешь ли мне кусочком своего хлеба? Вот как поворачивается ныне агитация Гамова. Вот какую исполинскую гирю — свою личность — он бросает на чашу мировых весов. Но разве это не свидетельствует о крушении его философской концепции? Он уже не осмеливается развивать спор на полной высоте своих высоких идей, он уже не верит в их действенность. Туалетные страдания, плохой сон, плохой аппетит, скачущая температура — вот ныне главные аргументы его философии. И они действуют! Готлиб Бар докладывал вчера, что в магазинах многие отказываются от гречневой крупы и просят их месячный паек перечислить самому диктатору, которому может не хватить его пайка гречки.
Не знаю, дошла ли до женщин вся глубина моего негодования, но, когда я выговорился, Милошевская сказала:
— Будем думать о ваших словах. Но ведь из них вытекает, что вы уже не верите, что на референдуме народ скажет разумное «нет».
— Не знаю, не знаю. Спор вышел за межи политической логики, за межи обычного благоразумия, он ныне в сфере эмоций. У меня нет аргументов, которые могли бы перебороть сетования Сербина об аппетите и слабостях его хозяина. Будем ждать референдума.
Женщины ушли. Я улыбнулся Елене, кивнул ей. Она поняла, что я прошу не сердиться на меня, нас продолжают разлучать обстоятельства, а не чувства. Она все понимала, она прощала — об этом сказали ее кивок и улыбка.
Они ушли, а я сидел один — никого не принимал, никого не хотел видеть. Я продолжал беседовать с ушедшими женщинами. Я говорил им то мысленно, то вслух: «Если Гамов потерпит поражение, то это станет поражением всех его главных идей. А если победит, то ценой все того же поражения идей. Он может победить, только потерпев крах». У меня ум заходил за разум, все мыслительные извилины в голове сворачивались набекрень. Я натолкнулся на парадокс, на стену, на логический забор, я не мог перепрыгнуть через него: Гамов решил утвердить себя, отказываясь от себя, — и выбрал своим глашатаем тупого Сербина! Это было невероятно и немыслимо, и вместе с тем абсолютно явно!
Я часто не соглашался с Гамовым, но никогда его не боялся, хотя он концентрировал в своих руках воистину необъятную власть. Я знал, что Гамов выше меня, он был моим учителем, я любил его, даже восставая на него. Ничтожного Сербина я презирал, мы были не только разного уровня, но попросту существовали в разных мирах. Но мы оба, он и я, являлись лишь орудиями в руках более могущественных… Я, глава правительства, страшился солдата, — со всей честностью признаюсь в этом.
9
До референдума оставалось два дня, и решительно не помню, совершались ли в эти последние дни какие-либо государственные дела. Я имею в виду дела, требовавшие моего участия. Я сидел перед стерео и рассматривал картинки, какие изволил показывать миру Омар Исиро. Ко мне являлся Павел Прищепа, коротко информировал о новостях в его ведомстве и тоже замирал рядом со мной перед стереовизором. Это было сейчас и для меня, и для него самое важное — смотреть и думать о том, что увиделось, все снова смотреть, снова думать…
Прищепа сказал с удивлением: