В тот первый вечер, когда мы познакомились, он пришел ужинать к нам в Три-Лофт — многоквартирный дом, в котором мы жили. Это был уже третий многоквартирный дом, который мы сменили после развода родителей. Все эти «меблирашки» были расположены на расстоянии не больше километра друг от друга в Часке, городке примерно в часе езды от Миннеаполиса. Мы переезжали каждый раз, когда маме удавалось найти квартиру подешевле. Когда Эдди пришел, мама еще готовила ужин, и он принялся играть с Карен, Лейфом и мной на небольшом островке газона перед нашим домом. Он гонялся за нами, ловил, поднимал на вытянутых руках в воздух и встряхивал, говоря, что сейчас посмотрит, не вылетят ли из наших карманов какие-нибудь монетки. Если они вылетали, он подхватывал их с земли и убегал, а мы бежали за ним, вопя от той особенной радости, которой были лишены всю жизнь, потому что нас никогда не любил ни один мужчина. Он щекотал нас и наблюдал, как мы проделывали танцевальные па и крутили «колесо». Он учил нас замысловатым песенкам и сложным фокусам с руками. Он «крал» наши носы и уши, а потом показывал их нам, просовывая кончик большого пальца между остальными, а потом, пока мы хохотали, «возвращал» их обратно. К тому времени как мать позвала нас за стол, я была настолько очарована им, что совершенно расхотела есть.
Я бунтовала, но в конечном счете у меня не осталось никакого выбора, кроме как принять то, чем стала моя семья — она перестала быть семьей.
В нашей квартире не было столовой. Там были две спальни, одна ванная, а также гостиная с маленькой нишей в углу, где разместились рабочий кухонный столик, плита, холодильник и пара шкафчиков. В центре комнаты стоял большой круглый деревянный стол, чьи ножки были подпилены так, что в высоту он был только по колено. Мама купила его за десять долларов у людей, которые жили в этой квартире до нас. Чтобы пообедать или поужинать, мы садились на пол вокруг этого стола. Мы говорили, что мы — китайцы, не зная, что на самом деле это японцы едят, сидя за низкими столиками на полу. В Три-Лофт не разрешалось иметь домашних животных, но мы все равно их завели — собаку по кличке Киззи и канарейку Канари, которая летала на свободе по всей квартире.
Наша канарейка — точнее, кенар — была воспитанной птицей. Гадил он исключительно на квадрат газетной бумаги, постеленной в кошачий лоток, стоявший в углу. Научила его так поступать моя мать, или он делал это по собственной воле — не знаю. Через несколько минут после того, как все мы уселись на пол вокруг стола, Канари приземлился на голову Эдди. Обычно, проделав такой фокус, он задерживался на голове у человека всего мгновение, а потом улетал, но у Эдди на голове Канари так и остался. Мы захихикали. Эдди повернулся к нам и, делая вид, что ничего не замечает, спросил, над чем это мы так смеемся.
— У тебя на голове канарейка, — поведали мы ему.
— Что?! — переспросил он, оглядывая комнату в притворном удивлении.
— У тебя канарейка на голове! — завопили мы.
— Где? — удивился он.
— На голове! На голове у тебя канарейка! — кричали мы, от восторга едва не впадая в истерику.
Да, на голове у него была канарейка — и чудесным образом оставалась там весь ужин, да и потом тоже, засыпая, просыпаясь, устраивая себе гнездышко.
Вот такой он был, Эдди.
По крайней мере, был таким, пока мама не умерла. Ее болезнь поначалу сблизила нас сильнее, чем когда-либо прежде. Мы стали товарищами за те недели, пока она болела — выступали в больнице единым фронтом, советовались друг с другом по поводу медицинских решений, рыдали вместе, когда поняли, что конец близок, вместе ходили на встречу с директором похоронного бюро, когда она умерла. Но вскоре после этого Эдди отстранился от меня, брата и сестры. Он вел себя так, будто был нашим другом, а не отцом. Довольно быстро влюбился в другую женщину, и вскоре она уже въехала в наш дом вместе со своими детьми. К тому времени как приблизилась первая годовщина смерти матери, я, Карен и Лейф, в сущности, оказались предоставленными самим себе. Большую часть вещей матери я упаковала в коробки и сдала на хранение. Эдди говорил, что любит нас, но жизнь продолжается. Он по-прежнему наш отец, утверждал он, но не делал ничего, чтобы продемонстрировать это. Я бунтовала, но в конечном счете у меня не осталось никакого выбора, кроме как принять то, чем стала моя семья — она перестала быть семьей.
У меня не осталось денег, чтобы заплатить за место, но было слишком темно, чтобы идти в лес.
Молока из камня не выжмешь, часто говорила мама.