«Ты его очень, очень возбуждаешь... Сегодня он мне говорил...» Слова сестры чем-то напоминали мне сигаретный дым, выдыхаемый ею в густой вечерний воздух. А я готовилась к переменам и, быть может, к счастью. О, как же мы все стараемся не думать о нашем
Последний. И я жадно ждала перемен.
А она все говорила... говорила... Она никого и никогда не любила. Правда, правда. Тайна любви сильнее тайны смерти. Сестра жаловалась, что вряд ли сможет кого-то полюбить со всецелой самоотдачей – она ведь видит, что я живу им одним. Она даже немного завидует мне... Но в ее жизни случился переворот. И он, ох, как же он хорошо ко мне относится («и это все?!» – завопила Адора) и к ней, естественно, тоже. Ах, какие ночи... Какие красочные мгновения были ей подарены! Но нет... это не любовь. А я – вот она я, перед ней... И мои глаза... он тоже там, и в этом нет ничего плохого. Совсем ничего.
Она надела не курортные и не свиданческие скромные трусики из детской коллекции «неделька» (кажется, сиреневый четверг), темные джинсы, фиолетовую кофточку и что-то полосато-желтое под низ. Мне было почти невозможно представить, как пара темных рук это все с нее снимает. Заколов волосы в скромную дульку, она вышла во двор и пожелав дочке спокойной ночи, обратилась ко мне:
– А пошли со мной? Я думаю, в последний вечер...
Мы вместе зашли к отцу (я вползла) и на ходу сплели басню про «Ласточкино гнездо» и мороженое и про аскетический вечер нашего сестринского прощания. А он демонстрировал свой ассирийский профиль дурному телевизору («...в Санкт-Петербурге открывается выставка „Сокровища...“»). Он наорал сначала на меня, потом на нее, потом на нас вместе взятых, потом сестра в ужасе ретировалась, а я, неотпущенная, упала на кровать и, не стыдясь ни Галиного, ни ее мужниного, ни тем более Зинкиного общества, залилась горькими слезами. Поверьте, плач Ярославны был парой сухоньких фраз по сравнению с тем колоритным и богатым оборотами словесным потоком, что, подвывая, выдала я. Это была моя последняя надежда. Завтра живое прикрытие уедет, и весь гнев, вызванный родной кровинкой, будет извержен на меня. Уж я-то знаю...
Все, что еще сохранилось с тех имрайских пор, несет на себе трагическую кривизну расплывшихся от слез строчек: That was my last chance, and I've lost it!
Но на этом все не закончилось. Когда весь Маяк был уже в курсе наших разногласий, папаша, не желая больше позориться, пошел на компромисс и разрешил мне догнать беглянку и привести обратно. На операцию отводилось три минуты. И потом, после надлежащего собеседования, быть может, я могла бы пойти с ней.
Я выбежала на полуслове, в домашних тапочках. Я неслась, расталкивая всех, кто попадался у меня на пути. Оставалась одна минута, и, стоя над Старой Лестницей на пляж, я смотрела, тяжело дыша, вниз. Смотрела и не видела. И не знала, куда теперь идти.
Обратно я шла медленно. Встретила папашу с руками на поясе у маячных ворот. И мне было уже наплевать, что иссякла десятая минута, что я посажена под домашний арест и что я завтра не иду на пляж...
Я же знала лишь одно: я пропустила, возможно, самое грандиозное приключение всей имрайской жизни. И мне было безумно горько.
Tag Dreiunddreizig (день тридцать третий)
Солнце палило невыносимо. Это была зрелая, жаркая, сочная сиеста. Замерло все, и только цикадовый хор стрекочущей какофонией надрывался с ветвей над нашими головами. Я жила...
Мы стояли на автобусной остановке, дорога в этом месте делала очередную дугу, а прямо напротив, на невысокой горке, поросшей густым цветущим кустарником, виднелась старая заброшенная армянская церковь. С одной стороны дороги тянулся высокий металлический забор «Днепра», за которым виднелось сизое гладкое море (и слева небольшая кипарисовая аллея), с другой – узкая пешеходная дорожка, каменная стена, а над ней кусты и кипарисы.
Печальная, в своем первозданном унылом виде, Мирослава стояла в своих страшных шортах и жлобской маечке, прижимая к себе опущенную головку дочери, неотрывно, как перед казнью, глядя на солнечный поворот, откуда уже выруливал пыльный, серый с красным «Икарус».
В ее глазах стояли слезы, но держалась она хорошо, даже улыбнулась, целуя меня на прощание. А через ослепительную секунду автобус с ревом растворился в фиолетовой акварельной тени за кустами ароматного вьющегося горошка, осела пыль, стали вновь слышны цикады, и все сделалось как прежде – чайка высоко в небе, солнце, замершее удлиненным бликом на дужке папашиных очков, и все-все. Только вот