Уже привязанная к столбу (как она здесь оказалась?), Вероника была целиком погружена в эти новые ощущения, удивительно сочетавшие в себе восторженное переживание полноты и гармонии бытия и растущие удушье и резь в сердце. Сочетание столь разнородных ощущений было поразительно само по себе, тем более что к ним вскоре присоединилось, постепенно вытесняя собой все неприятное, и третье: угасание всех внешних чувств. То есть Вероника еще продолжала ясно видеть (вот хворост уложен у ее ног, вот священник-доминиканец помахал перед ее носом распятием, вот уже пошел дым, застилая собой окружающее, а за ним стал подниматься огонь), но уже ничего не слышала и не чувствовала. Тело будто онемело, умерло раньше, чем от него отлетела ее душа! «Что же это я выпила? Ах, падре, падре…» Веронике стало ужасно смешно (в уме она даже погрозила ему пальцем), и непременно рассмеялась бы, да только уже совсем не слушались губы…
А потом тела не стало вовсе! Зато невероятно легко и радостно стало душе! Легко и свободно! И Вероника наконец вскинула как крылья руки – другие какие-то руки, до сего момента стесняемые несвободой этого тщедушного и ни на что не годного тела, – и взлетела! Нетрудно и невесомо – вверх, в давно манившую ее бездонную синь…
Она проплыла над оставленным своим телом, брошенным, как оказавшееся ненужным старое платье (пусть о нем теперь позаботятся ее судьи), и над группой священников, среди которых стоял Учитель… Пролетела над толпой жадного до зрелищ люда, где, к своему удивлению, заметила дона Цезаре с растерянным и осунувшимся лицом и будто слепым взглядом…
Из всех единственно эти двое, Учитель и дон Цезаре, хотя они и не видели летящую Веронику, смотрели не на костер, а в небо…
Казни продолжались, но все это уже не имело ровным счетом никакого значения: Веронику звал Свет, преизбыточно-щедро разлившийся откуда-то сверху, из-за сияющих облаков, обещающий Свободу и полный невыразимой Любви и Надежды. И Вероника, вдохновенно радостная и наконец свободная от всех тревог и сомнений, ликуя, взмыла вверх, над полем, над Севильей, над миром – в небо, в облака… в этот Божественный Свет.
Глава 6
Три лепестка в ладони самурая
Весенний дождь. Мягко, неназойливо, он зарядил еще ночью, и теперь в предрассветном дремотном безветрии было слышно лишь его вкрадчивое шуршание в мокрой листве деревьев.
Тэдзуми лежал под навесом из наломанных веток, благоразумно сооруженным еще ночью, и, подложив согнутый локоть под голову, плотно завернувшись в плащ, вслушивался в мокрые шорохи. Обычно в этот час уже начинали подавать голоса первые птицы, но сегодня, когда дождь набросил свой покров на окрестные холмы, на лес, приглушил шум бегущей где-то неподалеку речки, ничто не смело ни единым звуком нарушить гармонию чуть истаявшего ночного сумрака и влажной поступи дождя в тишине.
– Предрассветный дождь, – еле слышно пробормотал Тэдзуми, словно пробуя на вкус произносимое. – Опадают тяжелые капли с листвы – молчит несмело утренняя птица…
Стих пришел сам собой, и Тэдзуми остался им доволен. Уметь сочинить несколько стройных, будто бы небрежно-легко начертанных строф – было достойно звания самурая. Его учили этому с детства. Конечно, самурай не обязан достигать в поэзии вершин мастерства, вовсе нет. Но хотя бы – обладать литературным вкусом, ритмом, чувствовать гармонию окружающего мира, изящно передавать поэтическим пером нюансы собственных чувств.
И поэтому отец Тэдзуми, достойный господин Накаёри-но Кицуно, нанял для сына старого буддийского монаха, весьма эрудированного, изощренного в китайской поэзии, орудовавшего пером и кистью с той же легкостью и изяществом, что мастер меча – оружием. Монаху хорошо платили за то, чтобы он привил единственному сыну господина Кицуно, его любимому ребенку, тонкий вкус и обучил его китайской классической поэзии, этике великого Кун Фу Цзы и непременно каллиграфии.
Разумеется, не это было главным в образовании Тэдзуми. Его учили многому. И вовсе не потому, что с недавних пор в среде самураев хорошее образование стало цениться едва ли не выше воинского искусства («Смени меч на кисть в мирное время, – так говорил сёгун, – и преуспеешь!»), и высокообразованные вассалы сёгуна получали повышение в чинах вне очереди. Просто отец никогда не любил неучей, какой бы стороны жизни это ни касалось, и, не доверяя ни общественным школам при буддийских храмах, ни даже частным конфуцианским, дал детям достаточно строгое домашнее образование и воспитание, изобилующее жесткими регламентациями для всех, а для Тэдзуми – еще и испытаниями и проверками храбрости и решимости. А уж в фехтовании он наставлял сына сам. Несмотря на преклонные года, господин Кицуно оставался изрядным фехтовальщиком. Его меч, старинное оружие, послужил роду Накаёри немало.