В убежище, среди картин, я вдруг показался себе человеком десятого числа, не чующим завтрашней атаки: окружавшие меня портреты совсем не походили на картинки с кладбища, расклеенные по Нью – Йорку, а музей Гуггенхейма – на мавзолей, вокруг и внутри которого могли бы совершаться недобрые ритуальные действа. Счастливо позабыв о только что оставленной мною простреливаемой площадке и узрев в перспективе анфилады юную парочку, я подумал, что лет сорок назад затащил бы очередную свою подружку (музу, разумеется) в подобное тихое место, чтобы нацеловаться вдоволь; если теперь это будто бы не возбраняется делать где угодно, на юру, то нам тогда приходилось использовать для того же вокзалы, бурно прощаясь подле отправляющихся поездов. Мавзолеи, правда, и сейчас не место для шёпотов и объятий, даже этот, в котором я что – то не разглядел могилы предводителя, хотя и приходил сюда, оказывается, не один раз. Но не спрашивать же было о ней экскурсовода.
– Видите, как вырождается этот жанр? – испытующе глядя на меня, спросила она.
Глупо отозвавшись на вопрос вопросом, и оттого смутившись, я узнал, что она имела в виду автопортреты.
– Зеркала будто бы не стали тусклее, – смущённо пробормотал я, из лени умолчав о том, что наш предмет вполне может сохраниться и не в живописи, а в прозе, и оставив при себе догадку о подозрительности модного интереса к зазеркалью.
– Я разбила одно, – призналась она. – Утром одиннадцатого.
Уже немолодая, женщина была верующей, но мне не по силам оказалось убедить её в грешности суеверий: выдумав за собою вину, она упорствовала; между тем никто из её близких не был в то утро в башнях, да и целых зеркал оставалось в доме столько, что впору было зазывать проходящих мимо самовлюблённых портретистов.
– Но что вы сказали о вырождении? – запоздало откликнулся на давешний вопрос один из её подопечных. – Только что здесь мне попался совсем свежий.
Он готов был вести показывать.
– Время нынче не то, – поддержал я экскурсовода. – Столько вокруг боли (да вы же из России, не мне вам рассказывать), что становится уже не до любования собой. Вам наверняка известна мысль: не писать стихи после Освенцима…
– …значит признать
С нею согласились все, понимая, что отныне ничто в мире, даже поражения, больше не будет выглядеть по – старому.
мой, но – другого человека
Живописцы, наверно, считают иначе, но писатели обращаются к автопортретам часто не от хорошей жизни, а оттого, что не могут сыскать доброго сюжета для иной работы; тогда только и остаётся что сесть перед зеркалом. Тем не менее потом, написав себя (или о себе), они радуются ничуть не меньше, чем могли бы, закончив обычную вещь.
В течение жизни можно написать и несколько, и много автопортретов, и вообще одни их и писать, почему бы нет, однако настоящее удовольствие удастся получить только от первого, оттого что облик изображённого там человека, распоряжающегося вашей судьбой, предстанет совершенною неожиданностью. В более поздних радость открытия вытеснится огорчением от того, как портится с годами характер автора, и вы чем позднее, тем больше внимания будете обращать на фон; выбирать его будет с каждым разом всё труднее, зато может вдруг подвернуться такой, что прежде был немыслим: например, музей на Манхэттене. Кстати, именно там меня предупредили о вырождении жанра, и впервые своего зрителя я увидел там же, хотя искать его следовало бы скорее по библиотекам – дома, в Москве: если музе пристало летать за мною по всему свету, то его – то никто не обязывал… Однако и дом у меня нашёлся теперь совсем в другом месте, и жанру пришло время изменить: он стал требовать невозможного, отчего предметы, свойственные заднему плану, оказывались впереди, а пейзажи засорялись лишними людьми.
Писательский дом в Дубулты уже несколько лет как был то ли заброшен, то ли разрушен, то ли продан чужим – слухи в наших краях ходили разные, – но в любом случае прежним постояльцам вход туда был заказан. В каком – то смысле это оказалось даже и к лучшему: теперь я мог поездить по миру; минувшим летом, например, я очутился на острове по дальнюю сторону Европы. Тамошние камни выглядели поживописнее балтийского песочка да только не пригодились как фон: мне совсем неожиданно открылась несовместность автопортретов и моря, отразиться в воде которого не удавалось ещё никому; иное дело, если живёшь у пруда или тихого лесного озера и можешь любоваться на их водной глади перевёрнутыми деревьями и деревнями, а подойдя поближе и склонившись – собственным лицом, и без того перевёрнутым. Меня же занесло на морской остров, лишённый не только прудов, но самого жалкого ручейка; вечная пена прибоя не оставляла надежды.
За неимением тихой воды пришлось, приостановившись, посмотреться в стекло витрины. Моё отражение забавно повторилось очерком манекена; тот, правда, был одет иначе, и сравнение вышло в его пользу:
я бы сейчас тоже сменил брюки на лёгкие шорты, но для этого пришлось бы возвращаться в отель.