Каким восторгом веяло от тех строк, где Наташа писала ей о радости совместной работы с любимым человеком. И какой работы: где оба горят огнём художественного вдохновения! Следить, как твой друг, твой возлюбленный, твой бог творит миры, как его творческая мечта становится реальностью, — это ли не высшее, доступное человеку счастье! Он за мольбертом: смелой кистью, несколькими мазками какой-нибудь краски закрепляет он на вечные времена то, что сейчас было ещё только призраком, было поэтической грёзой, едва уловимой даже для его души. И тут же в двух шагах от него, за своим мольбертом, она: ещё недавно только его послушная ученица, теперь подруга его дум, чуткая, заботливая, волнующаяся, благосклонный, но и беспристрастный судья успешности его труда. Вот он сейчас долго стоял в раздумье, переводя взгляд с картины на палитру, на этюды, опять на картину, и снова на палитру, точно ища-выискивая нужную краску. Нашёл. Мазок за мазком — и по белому снегу побежали, играя, солнечные лучи, — нет, это не краски, нет, само солнце! И, довольный, он оглядывается в её сторону, вопросительным взглядом ища её суда. А она уже давно оторвалась от своей работы и следит только за ним. И на его взгляд отвечает взглядом горячего сочувствия и одобрительно кивает ему головой. «Есть что-то мистическое в неподдающейся никаким объяснениям бессознательности вдохновенного творчества», — говорит он ей, задумчиво смотря теперь куда-то беспредельно далеко. А она отвечает ему: «Есть мистическое в постижении одним художественной мысли другого». Он подходит к ней, кладёт ей руку на плечо и, смотря ей в глаза, так детски-ласково, так доверчиво-доверчиво говорит ей: «Ты моя художественная совесть». Она отвечает: «Учитель! Я — плющ, поднимающийся по стволу и ветвям могучего дуба к солнцу».
Такие описания в письмах сестры Лина перечитывала по несколько раз, и, запомнившиеся, они потом сами приходили ей на память в минуты грустного раздумья об её собственном тусклом существовании. Как хотела бы она быть на месте Наташи!
Она не могла до сих пор решить по этим письмам, как далеко зашло у Наташи в её близости с её учителем. Но это «ты», постоянно попадающееся в описании их разговоров, эти рассказы, как они вместе были в гостях, в театре, на балу, или хотя бы описание этого пресловутого «Bal des Quat’z'Arts», где, по выражению Наташи, сцены из Вальпургиевой ночи чередуются с видениями рая, — все это давало Лине повод думать, что там, у Наташи, все возможно. И она относилась к этому как-то безразлично. Наташа не подходила в её представлении ни под какую мерку. Тот мир молодых художников, натурщиц, журналистов, с прибавкой актёров и актрис, в котором вращалась теперь Наташа, представлялся Лине таким своеобразным, что она все, о чем писала ей Наташа, воспринимала только как красивые, увлекательные факты, не подвергая их никакой критике. Была только одна твёрдо установившаяся мысль: все, что бы ни сделала Наташа, все ей дозволено, и все непременно будет прекрасно.
Ей представляется вся жизнь Наташи в одном слове
Когда отец покупал эту усадьбу и окрестил её «Девичьим полем», он хотел, чтоб вся семья жила тут, прикреплённая к земле. Многосторонне образованный, привыкший к культурной жизни в культурных центрах, он разочаровался в жизни города, отрёкся от него за себя и за свою семью и ушёл в деревню. Он говорил:
— Мы не имеем нравственного
И он говорил об эндосмосе и экзосмосе, который должен совершиться от общения интеллигенции с тёмными массами.