Камилл Демулен был школьным товарищем Робеспьера. Они говорили друг другу «ты» задолго до того, как это было предписано обычаем всем гражданам Республики. В день свадьбы Камилла Робеспьер был его шафером. Весь Париж знал о трогательном романе Демулена с прелестной Люсиль, и их свадьба стала радостным праздником молодой Революции. В церкви сошлись знаменитейшие представители всех партий. Шаферами невесты были Бриссо и Петион. С нетерпением ждали Мирабо, но он не мог приехать — его вызвал неожиданно король — и прислал одно из своих очаровательных писем, о которых впоследствии с завистью говорил Шатобриан: «Mirabeau tenait de son père: il écrivait à la diable des pages immortelles».[163] Потом Камилл с женой чуть не каждый вечер — и уж обязательно каждый четверг — бывали в доме Дюпле (где в них не чаяли души), внося в этот дом, и без того веселый и счастливый, свою особенную атмосферу нежности и счастья. Еще позже Люсиль принесла как-то на их четверг своего крошечного Горация. Ребенок играл на коленях Робеспьера, забавно дергая его за белоснежное жабо и уставясь глазенками на пудру волос доброго друга. Кажется, вчера все это было. Но за четыре года, прошедшие со дня свадьбы, по воле человека, бывшего шафером жениха, погибли и жених, и невеста, и оба шафера невесты, и значительная часть гостей.
С днем казни Демулена и Дантона было связано самое страшное воспоминание всей жизни Дюпле. В этот день дамы, кроме Элеоноры, вышли к столу заплаканные. За обедом говорил один Робеспьер, говорил, как почти всегда, о добродетели, — он о добродетели мог говорить часами, — но и речь его текла менее гладко, чем обыкновенно, и слушателям было не по себе. Только Элеонора, как всегда, влюблено смотрела на доброго друга и с наслаждением слушала звук его слов: содержания она не понимала. Дюпле не выдержал и под предлогом спешной работы ушел в мастерские. С ожесточением он сам принялся строгать, чего обычно не делал. Вдруг — было около пяти часов дня — мастерские сразу опустели: все рабочие выскочили на улицу. В ту же минуту раздался страшный, нечеловеческий крик, от которого окна затряслись и, казалось, инструменты запрыгали на столе. В этом крике, слышном на несколько кварталов, было все: и проклятье, и ярость отчаяния, и пророческое торжество победы, и ужас предсмертного часа:
— Робеспьер, ты скоро последуешь за мной!
Во всем Париже подобный голос принадлежал только одному человеку. Столяр растерянно выбежал на улицу. Мимо дома проходили фургоны парижского палача. На переднем, повернувшись к дому Дюпле и протянув к нему сжатую руку, стоял гигант Дантон. Его искаженное лицо безобразного льва было страшно, как адское виденье. Рядом с ним рвал на себе одежду Камилл, один из немногих людей Революции, потерявших самообладание перед эшафотом. Так потом рабочие сказали Дюпле, но сам он не видел Демулена: закрыв глаза руками, столяр бросился назад, пробежал двор и лестницу и, не помня себя от ужаса, вбежал в комнату Робеспьера. Добрый друг сидел за столом и делал вид, что пишет.
— Что вам угодно, милый Дюпле? — ласково спросил он.
Но лицо у него было белое как мел, нижняя челюсть вздрагивала и он говорил не совсем внятно.
12
Обстановка небольшой гостиной Дюпле была проникнута строгим республиканским духом. На одной стене комнаты висел большой портрет Робеспьера; по бокам от него в дорогих рамах, выпиленных самим столяром, красовались «Декларация прав человека и гражданина» и недавнее постановление Конвента, принятое по предложению диктатора: «Французский народ признает Верховное Существо и бессмертие души». Можно было прочесть на стенах и на мебели разные республиканские изречения, вроде: «Ici on s’honore du titre de citoyen» или «La vigilance et la justice caractérisent un peuple libre».[164] Но молодежь, которая переполняла гостиную в этот июльский день, была настроена менее строго. Здесь царил красавец Сен-Жюст, недавно приехавший из армии. В обществе юных Дюпле Сен-Жюст забывал, что он могущественный член Конвента и столп Комитета Общественного Спасения, оставлял на время свою зачем-то, в подражание кому-то, им на себя надетую маску холодного бесстрастия и становился милым, веселым юношей. В нем точно просыпался прежний дореволюционный Сен-Жюст, автор легкомысленных поэм к герой беспутных похождений. (Сам он вспоминал о своем прошлом с ужасом; по его глубокому убеждению, он тогда, сочиняя «L’Organt», был дурным и вредным гражданином, а теперь, гильотинируя людей, делал святое дело.) В своем нарядном летнем костюме, которому придавали особенно живописный вид пышный франтовской галстучек, тайно скопированный в свое время у августейшего якобинца Филиппа Эгалите, и длинный пистолет с золоченой насечкой и с высоким сложным курком, снисходительно разряженный владельцем по требованию мадам Дюпле, Сен-Жюст чувствовал себя королем. С удовольствием ловя влюбленные взгляды хорошенькой Генриетты Леба, он верным и страстным голосом пел какой-то романс, по-французски выговаривая итальянские слова.