Самому Дюпле, впрочем, жаловаться не приходилось. Сорокалетним упорным трудом он сколотил себе порядочное состояние. Если бы все жильцы его трех домов платили исправно, у старика было бы пятнадцать тысяч годового дохода. «Правда, при нынешней дороговизне этой суммы едва хватает на жизнь. Но жена, слава Богу, — то есть Верховному Существу, — прекрасная хозяйка. Дочери в нее: славные девочки и работницы. Понемногу пристраиваются: младшая, Елизавета, очень хорошо вышла замуж. Честнейший человек этот Леба. Старшая, Элеонора, тоже скоро выйдет… Ох, лучше не выходила бы…»
Лицо Дюпле потемнело. Он все не мог понять, быть ли ему на седьмом небе от радости или рвать на себе в ужасе волосы от того, что на старшей его дочери должен скоро жениться их жилец, тот самый человек, кого семья умиленно и с обожанием называет добрым другом и кто всему остальному миру известен под именем Максимилиана Робеспьера.
Уже три года прошло с той поры, когда на одну тревожную ночь Дюпле предложил в своем доме убежище этому знаменитому человеку. И так он их всех тогда очаровал своей кротостью, приветливостью и простотой, что они умолили его переехать к ним навсегда и окружили лаской и заботой. Три года почти безвыездно жил он у них, на глазах у семьи, трудовой, замкнутой, праведной жизнью, и Дюпле все меньше понимал — кого же пустил он в свой дом в тот роковой для их семьи вечер 17 июля 1791 года: святого подвижника или кровожадного зверя?
Старик не мог не видеть, что, как от жилища прокаженных, бегут люди от их дома. По этой rue Honoré (до революции ее звали Saint-Honoré) прежде возили на эшафот осужденных. Понемногу, одна за другой, лавки стали закрываться на зловещей улице, и по вечерам тихо, стараясь не обращать на себя внимания, съезжали с нее старые жильцы.
Ныне днем, зайдя в кофейню, Дюпле услышал разговор. У стойки какой-то старичок рассказывал хозяину, что в день празднования Верховного Существа по площади, где ежедневно производились казни, должна была проехать запряженная разукрашенными волами аллегорическая колесница Искусств и Ремесел. Но волы, почуяв запах крови, от ужаса выпятили глаза на гильотину, судорожно откинулись назад и вросли в землю ногами. На глазах у оцепеневшей многотысячной толпы колесницу пришлось повернуть и повезти другой дорогой. Об этом происшествии много говорили в Париже, хотя едва ли оно не было вымышлено. Посредине рассказа хозяин круто прервал старичка и что-то тихо ему сказал, чуть заметно показывая глазами в сторону Дюпле. Старичок сразу замолк, побледнел и посмотрел на
Дюпле и сам хорошо знал, какие дела ежедневно творятся во Франции по воле или с попустительства праведного, кроткого человека, живущего у него в доме. Столяр был присяжным Революционного Трибунала и видел своими глазами, как на казнь сотнями отправляются люди без всякой вины, часто женщины, дети и старики. Всем сердцем преданный республиканским идеям, он все чаще с душевной болью думал, что в худшие времена старого строя, при мосье де Мопу, не творилось такого насилия, зверства и злоупотребления, как теперь; стоило ли брать приступом Бастилию для того, чтобы вместо нее учредить 41 революционную тюрьму? Дюпле под всяческими предлогами уклонялся от исполнения своих обязанностей присяжного, а когда являлся в суд, неизменно подавал голос за оправдание — и давно бы сам погиб, если б Фукье-Тенвиллю не было известно, что этот странный присяжный — ближайший друг
— Добрый друг, — ответил затрясшись старик, — я не спрашиваю вас о том, что вы делаете в Комитете Общественного Спасения. Предоставьте же мне судить в Революционном Трибунале так, как мне говорит совесть.
Жена и дочери Дюпле, обожавшие своего жильца, удивленно переглянулись при этой выходке. Робеспьер посмотрел на старика, пожевал губами — и протянул ему руку. Но, несмотря на ласковый жест, старому столяру показалось, что добрый друг при случае не задумается отправить на эшафот и его, как это ни будет неприятно Элеоноре и всей милой семье. «Разве с несчастным Камиллом не было то же самое!»