Ранние девяностые годы были прежде всего временем, когда не было обывателя. Временем, когда благоразумная, жадноватая, самодовольная, насквозь материалистическая, и потому разрушительная, и главное, несомненно антихристианская в основе своей житейская «норма» получила полную и решительную отставку. Мы их тогда победили - иначе не скажешь. «Их» в данном случае значит вовсе не машущую портретами у Музея Ленина «реакцию» - она и сама тогда была насквозь безумной, взбалмошной, шебутной, ничем, на самом-то деле, не отличаясь от прогрессивных депутатов, на которых тогдашние монархисты и коммунисты ходили в атаку.
Главнейшей особенностью лучших моментов в истории - что 1917-го, что 1991-го - является то, что в каждой такой революции правы решительно все и прекрасны все абсолютно, потому что все обаятельны и все по-своему проиграют. А вот если кто подлинно неправ, подлинно отвратителен, так это бывший и будущий победитель, «нормальный и здравомыслящий», на минуту оказавшийся за дверями, в макулатуре, в загоне. Нет, формально обыватель существовал и в те дни. Он сидел, например, в кресле рядом с чайным грибом и ругал коммунистов тире демократов. Но в то же самое время его и не было - так как реальность, явленная нам в политике, на улице, на письме и в быту, совершенно не предполагала для него, такого «уважаемого и солидного», центрального места в природе. Никто - ни празднично разряженные казаки, ни откровенничающие министры, ни площадные агитаторы, ни авторы велеречивых статей, ни даже выдумщики загадочных биржевых реклам - никто из них не гонялся за обывателем, не подлизывался к нему, не плясал нечто зазывное пред его дремлющим оком, никто не подлаживал жизнь и картинку, Москву и Россию под усредненное, общее место подлого человека, не тряс перед его носом флагами, народными гуляниями, бестселлерами, молодежью, драйвом, ритмом и скоростью, спортом, патриотизмом и прочей массовидной пакостью. Наоборот, это ему, подлецу, приходилось пыхтеть и терпеть ту действительность, в которой вдруг победили слова, а не рефлексы, усложнение, а не мычание, журналы и съезды, а не футбол и олимпиада.
Да, он вскорости выбрался из загона и радостно заполонил собой все. Да, ранние девяностые проиграли, как проиграли до того 1960-е и 1920-е. От волшебного разноголосия, от цветущей сложности той атмосферы не осталось почти ничего. Оказалось, что слова были лишними, а вот рефлексы живучи. Так значит ли это, что нужно было все сделать иначе, коль скоро выпал бы научно-фантастический шанс прожить эти пять лет еще раз? Юлить и подлизываться к здравому смыслу и общему месту, сокращать, ужимать, делать глянцевый лист из прожектора перестройки, не давать повода к, осторожничать, не подставляться, кокетничать с чайным грибом, наконец?
Одинокий голос, звучащий сейчас, но словно бы из 1992 года, формулирует все очень точно:
Или, как говорил латышский стрелок, старый большевик Берзин молодому патриотическому вохровцу 1930-х в дивном сериале «Завещание Ленина» - дядю твоего, контру, я расстрелял, и жалею только о том, что и тебя, гада, с ним вместе не шлепнул.
IV.
Скучна и гнусна была Москва конца девяностых. Еще неуверенно, робко, иногда спотыкаясь и падая, как в кризисе августа 1998-го, превращалась она в город значительных возможностей для самой незначительной публики. Танцоры, строители, политтехнологи, насельники офисов, домохозяйки, бывшие убийцы, сделавшиеся господами средней и большой руки, начисто вытеснили седых публицистов, митинговых истериков и принципиальных кандидатов наук из всякой видимой глазу жизни. «Убили негра», - пели на той же площади, где до этого клеймили реакцию и партократа. Зачем тебе митинг, купи телефон и в него обличай кого хочешь.