– А ты не вой, тетка, загодя. Сади далей, Микиташа!
И Микиташа «садит» далее:
«Ежели случится в опасном доме новорожденному быть младенцу, онаго велеть повивальнице из опасной горницы вынесть в другую и при крещении велеть оной же погружение учинить, а самому священнику, проговоря форму крещения, окончить по требнику положенное чинопоследование, острижением же власов и святым миропомазанием, за явною опасностью, удержаться».
– Слышь ты! Опять, чу, «удержаться». Не ксти робят!
– Повитуха, чу, окунает в купель... Слышь, тетка?
– Ох, батюшки, как же это!
– А власы – ни-ни! Не замай, ребенка не стриги и мирром не мажь, – поясняет толкователь из раскольников. – Сущие языцы! Ишь, до чего дожили православные! А кто виной?
– Кто, батюшка?
– Лжеархиерей-еретик, новый Никонишка.
– А ты чти, Микита, чти до конца, на нет!
– «Ежели случится в таком опасном или сумнительном же доме мертвое тело, то над оным, не отпевая...»
– Кормилицы, не отпевать! Касатики!
– Цыц! Не вой!
Баба умолкает.
– «Не отпевая и не внося в церковь...»
– Ох, смерть моя!
– Не вой, сказано тебе! Ушибу! – Баба молча хлюпает.
– «...и не внося в церковь,– продолжает Микита, – велеть отвезти для погребения в определенное место того же самого дня».
– Ни отпевать, чу, ни в церковь не вносить, слышишь!
– Да что же мы, собаки, что ли, что нас и в церковь не пущать, братцы?
– Али церковь – кабак? Вон и кабаки запечатали, и бани запечатали, а теперь на! Уж и храмы Божьи печатают. Да что же это будет, православные?
– Али впрямь они шутят? Али на них и суда нету?
Где-то слышится барабанный бой, глухо так стучит барабан, зловеще... Это не марш, это что-то худшее...
– Чу, братцы! Барабан!
– Али набат? Где же пожар, православные?
– Али сполох? Что же не звонят? Братцы! На колокольню!
– Стой! Надыть узнать, какой сполох.
А барабан все ближе к церкви, к толпе. Виднеется конный, машет белым платком, вздетым на обнаженную саблю.
Толпа обступает офицера и барабанщика. Офицер делает знаки, барабан умолкает. Толпа ждет: это уже не прежняя овцевидная толпа. У этой толпы злые глаза.
– Долой шапки! – кричит офицер.
– Что шапки! Нам не жарко-ста! Не пили.
– Долой, мерзавцы! Царский указ читать буду.
– Указ! Указ! Долой, братцы, шапки!
Шапки снимаются.
Офицер развернул бумагу и стал читать громко, медленно:
– «Указ ея императорского величества, самодержицы всероссийской, из правительствующего сената, объявляется всем в Москве жительствующим. Известно ея императорскому величеству стало, что некоторые обыватели в Москве, избегая докторских осмотров, не только утаивают больных в своих жительствах, но и умерших потом выкидывают в публичные места. А понеже такое злостное неповиновение навлекает на все общество наибедственнейшие опасности, того для ея императорское величество повелевает отчески, по именному своему указу, строжайшим образом обнародовать во всем городе, чтоб отныне никто больше не дерзал на такое злостное и вредное ея императорского величества законов и уставлений похищение. А есть ли, не взирая на сие строгое подтверждение, кто в таком преступлении будет открыт и изобличен, или же хотя и в сведении об оном доказан, таковой без всякого монаршего ея императорского величества милосердия отдается вечно в каторжную работу».
Толпа как-то разом вздохнула, широко, глубоко, всею наболевшей грудью, как-то всенародно вздохнула.
– Мертвых, чу, утайком держат! Кто их держит! Вон мертвый крыжом лежит, суди его! Вон его судья!
И сотни рук указали на приближавшуюся фуру с мертвецами и на багор мортуса, который зацеплял этого лежавшего крыжом. Мертвый корчился на багре, он был еще жив. Корчился, словно рыба на удочке.
Офицер молча поворотил коня.
II. «БОГОРОДИЦУ ГРАБЯТ!»
Как ни ужасна была картина, которую представляла чумная Москва в течение последних двух моровых месяцев, августа и начала сентября, но никогда еще не глядела она так зловеще, никогда еще лица наполовину прибранной смертью, но все еще кишмя кишащей по улицам и площадям толпы, у которой, казалось, совсем лопнуло терпение, одеревенело с отчаяния сердце, помутился от горя и страха рассудок, раззуделась на какого-то невидимого врага изнывшая, изболевшая душа и руки, никогда лица эти похуделые, осунувшиеся, словно обросшие чем-то мрачным, не носили еще на себе печати той страшной решимости на что-то еще небывалое и ужасное, с какою лица эти 15 сентября 1771 года прислушивались к какому-то глухому, как волны, рокочущему говору и гаму, стоном стонавшему над всею, запруженною народом, площадью у Варварских ворот. Это море какое-то колыхалось и бурлило, и все больше и больше прибывали его волны, все выше и выше поднимало бурный прилив.
На ногах вся уцелевшая от мора Москва – много еще уцелело, хоть и много померло. Москву не скоро всю передушишь. Вон она вся высыпала. Да и как ей не высыпать! Церкви пусты, дома пусты, одни разве умирающие да мертвые в них валяются; все лавки, амбары, погреба, кабаки, трактиры, бани, присутственные места, рынки заперты; все дела остановились, торги стали, вся машина развалилась.