Переулком, мимо Селезневских бань, вышли на Царицыну площадь, где клубилась толпа перед обширным деревянным театром. У входа в театр с высокого помоста пестро размалёванный человек в высоком шутовском колпаке выкрикивал, ломая слова:
– Высокопочтенный господа доброжелатель! Мы имель честь показать вам наш удивительный действий, а вы, нас похваляя, дариль нам денег по возможности, за что мы покорно благодарствуем! Но как насталь время наш отъезд, то я, Паячи, не могу отъехать без того, чтобы наперёд не проститься и почтеннейший публикум ещё не повеселить. Итак, я имею честь пригласить вас на пантомим и буду стараться представить всё наилучшим образом. Но Паячи покорно вас просит, чтобы вас быль побольше, дабы я побольше собраль денег. Вам же ведомо, как бедный Паячи дрожит на верёвке и чувствует со страху то жар, то холод…
– Сие Брамбилла, кунстберейтер из Италии, – пояснил Гасвицкому Державин. – Сам балансирует на двух проволоках и бьёт в барабан приятную слуху шотландскую тревогу. Потом берёт в рот рюмку, ставит на неё шпагу, а другой актёр, прозванный за небольшой росточек маленьким англичанином, балансирует на её эфесе… Может, зайдём?
– По сие время Паячи не излечиль своей болезни! – выкрикивал Брамбилла. – Поныне она становится чувствительною. И вот причина в чём, что Паячи стал забавлять себя вином для прогнания болезнь. За ваше здоровье, почтенный публикум, выпью ещё несколько полных рюмок и при всякой новой капле буду желаль вам полного благополучия…
В это время от Селезнёвских бань громыхнул выстрел, и народ, словно спугнутые галки, побежал из переулка на площадь.
– Эй, полубарыня! – остановил Гасвицкий старуху, одетую, несмотря на теплынь, в плисовый салоп. – Что за шум, а драки нет?..
Она оборотила к ним передряблое лицо.
– И-и, батюшка! Колодника отпустили в баню… Под надзиранием караульного солдата. А его незнаемые люди и отбили… Сказывают, разбойник великий… Какой-то Черняй…
Державин приметил, как появилась и тотчас же скрылась в толпе рябая рожа Ивана Серебрякова.
Сумароков доживал свои последние годы, мучимый острожелчием, чувствуя, что его талант так и не нашёл у соотечественников должного почтения и признательности. Кто, как не он, способный ко всему, населил российский Парнас элегиями, эпистолами, притчами или баснями, сатирами, любовными песнями, одами, хорами, куплетами, мадригалами, загадками!.. Но самая великая его заслуга, конечно, в ином: он лучший драматург России, коему великие французы – Расин в трагедии и Мольер в комедии служили образцами, – и директор первого Российского театра. Сколь умно его перо, о том и по худым переводам все учёнейшие мужи в Европе знают. И вот: ему, происходящему от знатных предков и имеющему чин бригадира и орден святыя Анны, грозила теперь нищета. А любление к стихотворчеству да словесным наукам ни денег, ни имений не принесло.
«Какая нужда мне в уме, коль только сухари таскаю я в суме?..»
Его ли, северного Расина и Мольера, равнять с прочими пиитами? Спору нет, Ломоносов покойный был в науках отменно сведущ и знаменит, сочинял и знатные оды, хотя все они напыщенностью грешат, особливо последняя – «Пётр Великий». Право, несусветная дерзость! Ломоносов тщился свою оду до Гомеровой «Илиады» раздуть, ан что вышло? Сумел написать лишь две песни, старался, тужился, да и преставился. Пускай по Москве лают, что Сумароков зол и несправедлив, но в сатире своей на автора «Петра Великого» он только истиною был озабочен:
И ведь надо же, нашёлся писака безымянный, обративший против Сумарокова тупое своё перо! Нападает беззастенчиво и на самого автора, и на его комедии, в том числе на лучшую из них – «Опекуна»! Издевательски именует его новым Терентием – римским комедиографом Теренцием! Как там у пачкуна сказано?
Сумароков вскочил с кресел, поправил на лысеющей рыжей голове сползший парик и выдернул из шкапа связку бумаг. Стал нервно листать. Где, где она? Вот – «Вывеска»: