Эмма еще боле внимательна къ намъ, чмъ ея мать. Когда я возвращаюсь изъ окоповъ, для меня всегда готова горячая вода, чтобы я могъ наскоро помыться. Она знаетъ, кто что любить, приготовляетъ супъ съ капустой, какъ это нравится Жильберу, и завариваетъ очень крпкое кофе по нашему вкусу, хотя сама предпочитаетъ его не пить. Когда мы приходимъ, туфли наши уже стоятъ и сохнутъ у огня, и когда на повозк провозятъ раненаго, она выбгаетъ на дорогу посмотрть, не одинъ ли это изъ ея солдатъ. Когда кто-нибудь изъ насъ начинаетъ говорить, она подходитъ. Я слжу за ней, какъ она слушаетъ Бертье. Онъ объясняетъ Жильберу, какъ, по его мннію, должно будетъ вестись новое наступленіе, вдаваясь въ подробности.
Она стоитъ около лампы съ чашкой въ рук и кажется, что ея залитый свтомъ подбородокъ окунуть въ молоко. Слушаетъ ли она?
Она поворачиваетъ голову, замчаетъ меня и, опустивъ глаза, подходить къ матери, неслышно ступая туфлями по полу.
Настоящій семейный обдъ, одинъ изъ тхъ интимныхъ, дружескихъ обдовъ, когда такъ пріятно озябшимъ людямъ погрться въ тепл. Солдаты ли мы?
Это едва чувствуется, мы забываемъ объ этомъ. Правда, Бертье носитъ матросскую блузу, одинъ или двое въ голубыхъ тужуркахъ, но остальные въ курткахъ, въ жилетахъ, безъ признака военной формы.
Мы беззаботны, крпки, намъ лтъ по двадцати пяти, и насъ разбираетъ хохотъ. Жизнь — огромное поле, раскинувшееся передъ нами, и мы готовы бжать по этому полю.
Умереть! Чего тамъ! Онъ умретъ, можетъ быть, и сосдъ его, и другіе еще, но я, я-то не могу умереть… Но можетъ сразу исчезнуть эта молодость, эта радость, эта переполняющая меня сила.
Мы видли, какъ умирали десяти, мы увидимъ, какъ погибнутъ сотни, но чтобы и моя очередь могла придти, чтобы и я могъ лежать неподвижнымъ голубымъ комкомъ въ пол — этому не врится.
Несмотря на смерть, преслдующую насъ и выхватывающую изъ нашихъ рядовъ въ любое время кого ей вздумается, безсмысленная увренность еще сильна въ насъ. Неправда, не умираютъ! Разв можно умереть, когда сидишь при свт лампы надъ блюдомъ, такъ крпко пахнущимъ лукомъ?
Впрочемъ, мы никогда не говоримъ о войн: это запрещено за столомъ. Запрещено также употреблять грубыя выраженія и разговаривать о служебныхъ длахъ. За каждое нарушеніе вносится десять сантимовъ штрафа въ общую кассу — это наша ежедневная игра.
О чемъ мы говоримъ? Обо всемъ, вперемежку. Разсказываемъ о своей профессіи, о своихъ любовныхъ приключеніяхъ, о длахъ, и всегда въ веселомъ тон. Жизнь каждаго изъ насъ представляется рядомъ анекдотовъ и не намренно мы слегка выдумываемъ; вдь въ нашемъ короткомъ прошломъ молодыхъ людей такъ мало воспоминаній.
У самыхъ хмурыхъ не находится для разсказа грустныхъ воспоминаній.
Однако, они извдали трауръ, горе. Да, но это прошло… У человка отъ жизни остаются только счастливыя воспоминанія, другія стираетъ время; нтъ скорби, которую не залечило бы забвеніе, нтъ потери, отъ которой не утшились бы.
Въ прошломъ все прекрасно; издали люди кажутся лучшими. Съ какой любовью, съ какой нжностью говоримъ мы о женщинахъ, о возлюбленныхъ, о невстахъ. Вс он чисты, врны, радостны, и послушать насъ въ эти вечера, подумаешь, что кром счастья въ жизни ничего нтъ.
Иногда что-то щелкаетъ объ стну, какъ ударъ хлыста. Кракъ! Это шальная пуля.
— Войдите! — кричитъ Демаши.
— Нужна была война, чтобы мы поняли, что мы были счастливы, — говоритъ всегда серьезный Бертье.
— Да, нужно было узнать горе и страданія, — поддакиваетъ Жильберъ.
Раньше мы не знали, мы были неблагодарны…
Теперь мы упиваемся малйшей радостью, какъ сладкимъ блюдомъ, котораго обычно лишены. Счастье повсюду: счастье — это землянка, куда не протекаетъ дождь, хорошо согртый супъ, охапка грязной соломы, на которой спишь, забавная исторія, разсказанная товарищемъ, ночь безъ дежурства… счастье! но вдь оно заключено въ двухъ страницахъ письма изъ дому, на дн кружки рома. Камень, простой камень въ луж грязи, на который можно было бы поставить ногу — и это счастье. Но, чтобы понять это, надо пройти черезъ лужу грязи.
Я пытаюсь проникнуть въ будущее, увидть то, что будетъ посл войны, въ томъ туманномъ и позлащенномъ, какъ лтняя заря, грядущемъ.
Доживемъ ли мы до него? И что дастъ оно намъ? Смоемъ ли мы когда-нибудь съ себя это долгое страданіе? Забудемъ ли мы когда-нибудь это горе, эту грязь, эту кровь, это рабство?
Бурланъ всталъ и пошелъ за скрипкой. Онъ самъ смастерилъ ее изъ коробки отъ сигаръ и двухъ струнъ, которыя онъ выписалъ изъ Парижа, и этой игрушк, этому цирковому инструменту мы обязаны нашими лучшими вечерами.
Онъ настраиваетъ ее — два жалобныхъ звука — и вс умолкаютъ.
Музыка — нашъ общій другъ. Онъ играетъ adagio изъ Патетической Симфоніи Бетховена. Все стихаетъ… Музыка страстная и нжная, какъ наши сердца. Есть ли что-нибудь патетическое въ этихъ трепетныхъ звукахъ? Нтъ… Это томительная прекрасная мечта. И потомъ, не все ли равно, что онъ играетъ… Мысль не слдитъ за музыкой. Это канва, на которой наши грезы вышиваютъ узоры.