Пустые синеватые дали лежали предо мною; низкое небо глушили тучи, наплывавшие густым серым дымом. Жизнь в лице этих глухих полей, низкого облачного неба, желтой травы и ветра — молчала кругом меня. И кругом до горизонта распростиралось что-то безответное, молчаливое, глухое ко всему, не отвечающее никакой душе.
Как будто я дни и ночи спешил, брел, задыхался в грязи и тоске только затем, чтобы в тиснуться в эту облачную дыру, посмотреть на это глухое низкое небо, на мертвые безучастные дали и понять, наконец, — что пути свободны, мертвы, что идти некуда, и что миражи внутренних видений — не в реальности и с ней никакой связи не имеют.
И снова встало предо мною то, что думал я, подходя к деревне под проливным дождем. Решение мое, когда я, усталый и оборванный, дотянулся до маленького городка в котловине между гор, стало окончательным и облегчило тяжесть в душе.
ГЛАВА 6-я
Я зашел на постоялый двор и с меня вперед взяли десять копеек за постой; в маленькой баньке, стоявшей в глубине двора, я мог вымыться горячей водой и испытал при этом давно не испытанное наслаждение. Но мне не во что было переодеться; я был в засаленной от грязи рубахе; свое красное от мытья худое тело я снова облек в это рубище и почувствовал, как оно раздражает даже мою притерпевшуюся кожу. Я был зол, раздражен, измучен. Я не мог ни отдохнуть, ни насытиться, ни отвлечься хотя бы на минуту от моих бедствий. И, сидя в углу избы, где копошились люди, прибрав дорожную палку и сумку, я снова уперся мыслью все в тот же план. Потом я вышел и стал бродить по городу.
Я думал, что хожу в последний раз по улицам, где живут люди, и смотрел на их возню. В душе у меня было спокойствие. Но, вероятно, у меня был дикий вид: прохожие на меня оборачивались, а ближайший постовой городовой подошел ко мне и передал дворнику для отведения в участок. Помню, когда я очутился в маленькой грязной комнате, где у стола дежурного надзирателя столпились задержанные проститутки, где пол был заплеван и загажен, несло скверным табаком, перегаром водки и сыростью, меня больше всего поразил вид стоявшего в углу большого ящика, похожего на клетку, с прибитыми сверху донизу палками, между отверстиями которых выглядывало бородатое черное лицо человека. Он сидел в этой клетке, как зверь, и было нестерпимо гнусно видеть этого запертого среди будничного полицейского движения в комнате человека, сохранявшего на лице испуг, озлобленность и тоску.
Меня продержали в участке часа три. Паспорт был при мне в моей сумке. Старший надзиратель обругал меня и велел убираться. Оглядев эту загаженную комнату, оборванных проституток, остривших и смеявшихся над собою же, старого нищего, умолявшего его отпустить, человека в ящике, запертого на замок, — я с великой тоской в душе и омерзением к человеческой жизни вышел оттуда. Снова побрел на постоялый двор, шел, торопясь, спеша к цели. Во дворе мне посчастливилось найти пустой сарайчик. Там я снял с себя пояс из веревки, приладил его к перекладине и обвил другим концом шею. Все это проделал я молча, думая о конце. Хотел только, чтобы никто не вошел и не помешал. Я сдался, решил уйти. Мысль о Марьянке промелькнула в моем мозгу. Ей не удалось. Мне должно удастся…
Очнулся я в избе учителя. Две мои книги в сумке способствовали этому обстоятельству. Молодой паренек Хмельницкий, учитель народной школы, заинтересовался бродягой, в сумке которого оказался Достоевский. Переодетый в его ситцевую рубаху и летние серые брюки, я сидел на скамье за столом, нехотя опуская в миску с супом ложку и отвечая на его вопросы. Он выслушал внешнюю историю моей жизни с великим изумлением, все время вздергивая свои острые худые плечи и пощипывая тонкими пальцами светлую бородку. Его, молодое опушенное от висков до подбородка темным пухом лицо выражало недоумение, а глаза напряженно всматривались в меня.
Хмельницкий сыграл странную роль в моей жизни. Это ему я отчасти обязан тем, что провел почти три года в этом местечке. Мы с ним подружились. Вначале он ко мне припал, как к источнику бесед, споров, новых для него мыслей, нового мирка идей. Он напряженно сам до меня прорывал ходы к широкому миру где-то впереди его кипевшей культурной жизни. Он с трепетом разрезал листы получаемого толстого журнала и имена любимых писателей произносил с особенным выражением. Потом же, почувствовав во мне человека, ушедшего вперед сравнительно с ним и самостоятельного во многом, он прилепился ко мне с чувством младшего брата, внутренне подчинившегося. Его привязанность была требовательная и ревнивая.