За присуждение роману Нобелевской премии выступали крупнейшие европейские писатели, а также ученые-слависты. Некоторые из них сомневались в художественных достоинствах романа, однако их увлек мир «Живаго» и чувства, которые он пробуждал. В длинном эссе, озаглавленном «Пастернак и революция», Итало Кальвино писал, что «в середине двадцатого века[535] вернулся великий русский роман девятнадцатого века, чтобы преследовать нас, как призрак отца Гамлета». Кальвино считал, что Пастернака «интересуют не психология, характер, положения, но нечто более общее и прямое: жизнь. Проза Пастернака… продолжение его стихов». Он писал, что «несогласие» Пастернака с советским строем развивается в двух направлениях. Он возражает «против варварства, безжалостной жестокости, развязанной Гражданской войной», а также «против теоретических и бюрократических обобщений, в которых застыли революционные идеалы».
В «Дублин ревью» Виктор Франк, сын русского философа Семена Франка, изгнанного из Советского Союза, и глава Русской службы на радио «Освобождение», также пришел к выводу, что Пастернак «в прозе чувствует себя не совсем дома». И все же он считал роман «поистине великим и поистине современным произведением искусства». «Роман выглядит чужеродным, как ацтекский храм[536] в ряду мрачных многоквартирных домов, в силу своего крайнего равнодушия ко всем официальным запретам и приказам… Он написан так, словно не существовало бы в искусстве никакой линии коммунистической партии. Он написан человеком, который сохранил и углубил свою свободу — свободу от всех внешних ограничений и внутренних комплексов».
Пастернак следил за тем, как роман принимают на Западе; от него не ускользал и антисоветский характер некоторых комментариев. Он считал, что, если бы советские власти выпустили роман «с купюрами[537], это оказало бы успокаивающее и смягчающее действие на все дело. Так же было с «Воскресением» Толстого и многими другими книгами, выходившими здесь и за рубежом до революции. Они появлялись в двух редакциях… и никто не видел повода стыдиться этого, и все мирно спали в своих постелях, и пол под ними не разверзался». Однако теперь о выходе романа в СССР не могло быть и речи. После того как «Доктор Живаго» вышел в Италии, Сурков произнес речь, в которой нападал на попытки «канонизировать» произведения Пастернака[538].
Петр Савчинский, друг Пастернака, живший в Париже, написал ему о переводе романа на итальянский язык. «Отзывы восторженные[539]; все согласны, что роман мирового значения. Вдруг скрытая Россия и русская литература снова возродились для всех. Я читал твой «роман» по-итальянски со словарем. Возникло столько вопросов!»
Отметив, что авторы некоторых статей прибегают к риторике холодной войны, Савчинский продолжал: «Конечно, досадно, непростительно и глупо, что американские болваны раздувают из этого политическое дело. В этом нет никакого смысла». Пастернака тоже расстраивало, когда роман считали чем-то вроде политического памфлета, который обвиняет свою родину. «Меня огорчает та шумиха[540], которая поднялась вокруг моего романа, — признавался он в конце 1957 года. — Все пишут о нем, но кто на самом деле его читал? Что они из него цитируют? Всегда одни и те же куски — страницы три из книги в 700 страниц».
1958 год начался для Пастернака плохо. В конце января ему диагностировали закупорку мочевого пузыря. У него поднялась высокая температура; иногда ужасно болела нога. Близким не удавалось добиться для него полноценного лечения; годом раньше в Союзе писателей сказали: Пастернак «недостоин, чтобы его клали в Кремлевку»[541]. Жена делала ему горчичные ванны, а медсестра ставила катетер на дому. К. И. Чуковский, сосед по Переделкину, навестил Пастернака 3 февраля. Пастернак был измучен, но вначале казалось, что у него хорошее настроение. Сосед заметил, что Пастернак читает Генри Джеймса и слушает радио. Неожиданно он поцеловал Чуковскому руку. «А в глазах ужас… — вспоминал Чуковский. — «Опять на меня надвигается боль — и я думаю, как бы хорошо…» — Пастернак не произнес слова «умереть».
«Ведь я уже сделал [в жизни] все, что хотел, — продолжал Пастернак. — Так бы хорошо!»
Чуковский пришел в ярость оттого, что «презренные холуи»[542], как он их называл, «могут в любую минуту обеспечить себе высший комфорт, а Пастернак лежит — без самой элементарной помощи».