Но не это было главное. Главное состояло в том, что раньше, во время своего путешествия, свипер знал, что ему предстоит: он едет в дом, где будет убирать, к домашней хозяйке, которая его ждет, — а сейчас, в закрытой ванной, его точили мрачная неизвестность и растущий страх. Потом его охватило отчаяние, а под конец к нему пришло сознание и понимание. Он понял, что никогда больше не увидит дневного света.
Были с ним в ванной еще несколько бабушкиных арестантов: три девственных сервиза, две нарядные столовые скатерти с кружевной оторочкой, никогда не покрывавшие стол, и новое постельное белье, на котором никто никогда не спал, не видел сны и не любил. Но никто из них не согрешил так, как он, и никто не был, как он, приговорен к пожизненному заключению…
А снаружи продолжалась жизнь. Деревья растили плоды. Куры несли яйца. Коровы истекали молоком. Было приготовлено и съедено множество селедок. Стены и полы были вымыты снова и снова, мокрым и сухим, мылом и керосином. Уличная грязь, как всегда, липла к обуви, домашняя — к пальцам. Пыль, как и положено пыли, витала в воздухе, пытаясь проникнуть, преуспевала в этом у соседей, а у бабушки Тони пятилась и отступала.
Время шло. Рождались и росли внуки и внучки, мылись в «корыте» в углу дворовой дорожки, слушали рассказы своих родителей: вот тот
И обиды были. Далеко отсюда, в Америке, дядя Исай обиделся больше, чем обижался раньше, когда получал обратно доллары, которые он посылал брату. До него снова долетели слухи, на сей раз о том, что именно бабушка Тоня, которой в его коварном плане с пылесосом предназначалась роль союзницы, побрезговала его подарком и перестала пользоваться им, и эта новость его глубоко задела. Он знал, что палестинские первопоселенцы — революционеры, а революционеры, как правило, это люди крайние и не признающие компромиссов. А поскольку дядя Исай уже был гордым и сознательным американцем, он знал также, что в данном случае речь идет не просто о революционерах, а о социалистах, то есть о людях совсем уж опасных. Но сейчас он понял, что самая крайняя на свой лад и самая несгибаемая среди них, а также несравнимо более опасная в том, что касается лично его, — это как раз бабушка Тоня.
Но время шло. Придумывались и забывались воспоминания, сочинялись и рассказывались семейные истории, росли и ветвились версии, и все эти годы несчастный американский свипер томился в запертой ванной комнате бабушкиного дома в мошаве Нагалаль. И каждый раз, когда мы навещали бабушку, и удостаивались быть допущенными в ее дом, и проходили возле запертых дверей запретных комнат, мама говорила снова и снова:
— Вот здесь мебель моей мамы…
А возле двери в ванную комнату:
— …а здесь ее свипер.
Воздух стоял неподвижно. Считанные пылинки, в незапамятные времена проникшие в ванную комнату[60], давно осели на пол. За дверью слышались невнятные голоса, звук передвигаемой мебели, шорох метлы, капанье воды, стекающей с выкручиваемой тряпки, громкое тиканье будильника, споры бабушки Тони с дедушкой Ароном, его все более редкие песни и все более частые раздраженные реплики, сиплый голос сипухи на кипарисе во дворе, ответный ночной храп из дома — у бабушки тонкий и переливчатый, у деда нарастает и нарастает, потом пугается сам себя, обрывается на миг и крепчает снова.
Год, и еще год, и еще, и еще. Сорок лет — сорок лет подряд! — прожил свипер в своем мрачном одиночном заключении, закутанный в белизну своего савана, чистый, как в день своего рождения, до того, как познал пыль. Его шестеренки безмолвствовали, его вентилятор отдыхал, его шланг лежал, свернувшись мертвой змеей. Впрочем, иногда, так сказала мне мама, бабушка открывала эту тюремную дверь. Внезапная, расширяющаяся щель света и надежды, быстрый взгляд, пересчитывание заключенных — не убежал ли
Но вот в один прекрасный день, точнее — вечер, свиперу показалось, что он снова слышит знакомый язык — тот, который слышал раньше, до того, как приехал сюда, много-много лет назад. Да, из-за стены проникали слова на его языке и с его акцентом, а произносивший их голос был голосом женщины. Молодой женщины. Явно его соотечественницы.