Он жаждал действия. Его поколение история взяла под уздцы. Остановленные, они топотали копытами. Меч в ножны — слова на бумагу, краски на холст. Они бросились теперь на свои чердаки — к мольбертам, к шатким столам, к оплывшим за бессонные ночи свечам, чтобы действовать, действовать, действовать...
«От прикосновения твоего луча пылают сердца, неведомая еще мечтательность охватывает меня; я думаю о моей дорогой усопшей; о свет! Не блеск ли ты ее духа?» Эжена не волновала эта мягкосердечная лирика, эта поэзия лодырей. «Божественная комедия» — расстояние в пять веков его не смущало — была ему ближе. Данте так страстно уверовал в существование ада, что он материализовался под его ненасытным пером. Он населил его грешниками, которых ненавидел, как можно ненавидеть только живых. Некоторые и в самом деле еще были живы, когда Данте писал поэму, и он деланно изумлялся: «Как, разве ты уже здесь?», он осыпал их отборнейшей руганью, мазал самой настоящей вонючей грязью. Едва ли не больше всего он ненавидел бездельников, их-вялые, холодные души. Ими он населил Ахерон, адскую реку, через которую в лодке Харона переправлялся вместе с Вергилием.
В злых было меньше смешного, но больше пугающего. Некоторые из них были красивы, особенно женщины. Бледные тела жестоких любовниц и бессердечных подруг метались в темной пучине Стикса. Река Стикс была границей пятого крута; перевозил через нее не Харон, а Флегий, грек, сжегший храм Аполлона в Дельфах и ввергнутый в ад еще Зевсом...
«Божественная комедия» была написана энергично и зло.
Бесподобные терцины Данте, мокрое серое небо с голубыми прорехами, красные рожи соседей, запах пороха и этот постоянно кружащийся вихрь, пламя души, водоворот, уже ревущий в глубинах спокойного озера, в его меланхолических водах; в головах возникал иной вариант романтизма, яростный, бессердечный и злой — романтизм контрреставрации.
Эжен возвращался в Париж обычно в конце декабря, накануне праздника святого Сильвестра. Он сопровождал Шарля в лицей, где сам был пансионером недавно, и водворялся на свое зимнее жительство, в маленькую квартиру на улице де ля Планш. Отсюда в Буакский лес обратными дилижансами, по дорогам, аккуратно усыпанным гравием, никуда не спеша, еженедельно шли письма. Эжен добросовестно писал Генриетте, сообщая о здоровье Шарля, о его лицейских успехах, о своих делах и намерениях, о парижских новостях, даже о модах. Но главными в этих письмах были франки и су, франки и су...
Здесь начиналась другая жизнь, в которой не было провинциального изобилия, жизнь очень скудная: постоянно надо было считать.
«Дилижанс до Парижа....12 фр.
Прачке за Шарля.....1 фр.
Печнику.........7 фр. 30».
Потом снова: прачке, печнику, аптекарю, консьержке; снова консьержке и т.д., регулярно, все время.
Кроме несуществующих доходов с имения в Буакском лесу, на долю Эжена приходилась доля в полторы тысячи франков с ежегодной ренты, которую приносил склад табака в О-де-Шапель, в свое время купленный матерью. Тысяча пятьсот франков в год — это примерно четыре франка в день. Средний заработок парижского рабочего составлял тогда около полутора франков. Рабочие жили как нищие — они ютились в подвалах с ослизлыми стенами и варили мясо лишь по воскресеньям. Жить в три раза лучше рабочего — значило жить в законченной бедности, питаться впроголодь и мечтать о новых панталонах — это был грандиозный расход. Между тем Эжен к тому времени стал законченным франтом Генриетта относилась без должного участия к возрастающим потребностям своего младшего брата. Кроме того, она предоставляла ему оплачивать разные мелочи: стирку для Шарля, чаевые консьержке и прочее, не считая нужным высылать своевременно деньги. Мало того, она постоянно упрекала Эжена в расточительности, в которой он отнюдь не был повинен: напротив, жизнь начинала уже приучать его к некоторой скаредности.
Все это раздражало Эжена, и иногда он взрывался: