Вновь водворившийся в Тюильрийском дворце брат казненного короля граф Прованский, теперь Людовик Восемнадцатый, был стар и болен. Он уже давно не ходил, и по залам дворца его возили в коляске. К тому же Людовик был чрезвычайно толст. Человеческое воображение мгновенно приспосабливается к самым неподходящим объектам: при помощи небольшой, вполне допустимой подмены понятий всегда можно выдать толщину за величие, водяночную, отечную бледность за благородную бледность, робость за добродушие, коварство за ум. Людовика сразу же окружила почтительная толпа молодых людей из хороших фамилий. Французское королевство, подобно спящей красавице, проснулось теперь после двадцатитрехлетнего сна и, увидев себя обрюзгшим, одряхлевшим, смешным, нехотя, по неизбежной и тягостной обязанности, стало восстанавливать бледное великолепие галантного века—равнодушное, в сущности, к прошлому, желая только спокойствия и отдыха после эмигрантских скитаний.
В изгнании королевская Франция, естественно, превратилась в легенду, а легенды всегда изумительны: сиреневый и лиловый цвета, королевские пчелы, добрый король...
Теперь все выглядело значительно хуже, как декорации днем. Все оказалось обшарпанным, пыльным, потеряло свою поэтичность — правда, инерция обожания еще сохранялась. Первое время целый поэтический хор, молодые поэты — Виктор Гюго и уже достаточно зрелые — Альфонс Ламартин, вдохновлялись этой легендой, которую они могли теперь видеть воочию, они
Правительство Людовика Восемнадцатого издало закон о пожизненном изгнании всех бывших членов Конвента, голосовавших за казнь короля. В числе таковых был изгнан Давид Вновь вообразив себя красным, он гордо удалился в Брюссель.
Можно подумать, что вместе с Давидом сослан был классицизм, — ничего подобного. Классицизм продолжал оставаться почти государственным принципом, даже укрепив в некотором роде позиции. Подобно монументальному швейцару, он неизменно оставался при доме, который то и дело меняет хозяина: абсолютизм, революция, империя, наконец Реставрация...
Правда, швейцар почти породнился с сентиментальным, чувствительным вариантом романтики. «Смерть Аталы», «Оссиан поет свои песни» — сюжеты подобного рода стали в салонах почти обиходными. Еще в 1808 году ученик и почитатель Давида Жироде-Триазон позвал учителя к себе в мастерскую показать ему своего «Оссиана».
Давид долго рассматривал холст, а затем воскликнул: «Ей-богу, друг мой, я совсем не знаток в такой живописи, нет, совсем не знаток». И, уже спускаясь по лестнице, он все продолжал: «Ну, Жироде! Ведь это безумец! Ведь он сумасшедший!..»
Но, как выяснилось, для паники не было никаких оснований. Альянс классицизма с романтикой только сохранил и укрепил классицизм. Изменялись иногда только сюжеты, все манеры остались классическими. Зализанная поверхность холстов, «строгий» и вялый рисунок, колорит ненатуральный, землистый, он не тревожил, но и не волновал никого; огромное количество в высшей степени средних художников работали в сугубо классическом духе, заполняя салоны Гекторами, Леонидами, жрецами, весталками и прочими, несть им числа. Правда, нет человека более чуткого к изменениям духа времени, нежели средний художник. Но он не торопится, он подождет, пока дичь подойдет, так сказать, на расстояние надежного выстрела.
После Реставрации немедленно выяснилось, что классицизм — это и есть то благонамеренное, спокойное, мирное течение, которое соответствует мирному, спокойному, благонадежному времени — правда, время только должно было быть таковым, — так всем хотелось...
И художники, подобно Антуану Гро живописавшие битвы, с величайшей готовностью восприняли эту нарочитую благостность, этот мудрый, раздумчивый тон, мгновенно восприняли.
Это было бескостное время: репутации оседали подобно трясине, верность испарялась, как дым.
Но у этого времени были свои преимущества. Как ни странно, известное подобие нормальной политической жизни, абсолютно замершей под железной пятой императора, стало возможно только сейчас. Конституционной хартией, ограничивавшей власть короля, в числе прочих пунктов