Упоминание о штабс-капитане отрезвило баб. Они притихли и поодиночке стали расходиться. Дед Фишка кинулся во двор. Дома Агафья попыталась заставить его сделать кое-что по хозяйству, но старик посмотрел на неё и сказал:
— Нет уж, Агаша, не буду. Хоть изба гори, а мешкать мне тут нельзя.
И он рассказал сестре о своей встрече с бабами. Агафья согласливо закивала головой, потом торопливо зашаркала ногами в куть.[4] Не прошло и часу, как она напекла для сына ржаных, заведённых на квашеном молоке караликов.
Старику хотелось скорее двинуться в путь, но он терпеливо наблюдал за тем, как Агафья любовно складывала подрумяненные каралики в белую тряпку.
— Ну-ну, пусть покушает Матюша свеженьких. Сухари-то, поди, опостылели хуже горькой редьки, — с лаской в голосе сказал дед Фишка.
— Пусть, пусть покушает. Он каралики-то всегда любил. Вот как сейчас на него гляжу: махонький он, вихрастый, глаза — чисто небо, и каралик в руках…
Агафья умолкла, дыхание её стало неравномерным, тяжёлым, и чувствовалось, что тихие слёзы умиления слепят ей глаза и сжимают горло. От всего этого дед Фишка тоже ощутил какую-то лёгкую, но мучительно-сладостную горечь в душе и, боясь, что это чувство расслабит его, завертелся по прихожей. Агафья заторопилась, быстро перетянула узелок прядью кудели[5] и подала его брату.
На полях было безлюдно и неприглядно. Ветер со свистом раскачивал гибкие стволы берёз и осин. Сизые облака клубились, переливались, как кипящая вода в котелке. Нахохлившиеся вороны угрюмо и неподвижно сидели на макушках сухостойных лиственниц. Порывы холодного воздуха приносили откуда-то запахи надвигающейся зимы.
Дед Фишка тропкой подошёл к кедровнику. Теперь ему предстояло обогнуть высокий скалистый выступ и, миновав широкую равнину, спуститься в глухое ущелье, ведущее в буераки. Прежде чем показаться на равнине, он остановился и прислушался. Никаких посторонних звуков слух его не уловил. Всё так же со свистом метался жестокий ветер, да где-то у речки с надрывом горланила ворона. Дед Фишка смело направился вперёд и, выйдя на другую сторону выступа, к опушке леса, взглянул на широкую равнину.
Неподалёку от него стояла лошадь, запряжённая в лёгкую тележку на железном ходу, а возле неё были Евдоким Юткин, штабс-капитан Ерунда и высокий, мрачного вида поручик.
О чём они говорили, дед Фишка слышать не мог, но по жестам Евдокима Юткина, то и дело махавшего рукой в сторону буераков, старик понял, что всё, о чём говорили ему сегодня бабы, верно от начала до конца.
«Плантуют, как людей убивать, душегубы!» — задрожал от немой ярости старик, прячась в ветвях мохнатого кедра.
Через несколько минут офицеры и Евдоким один за другим сели в телегу и направились по дороге к селу.
Они проехали мимо деда Фишки шагах в двадцати. Он видел их лица и мог бы расслышать говор, но Евдоким и офицеры молчали, мрачные и нахохлившиеся, как вороны.
«Трусят, видно, убийцы!» — подумал старик, и ему захотелось схватить что-нибудь увесистое, тяжёлое и запустить в них. Инстинктивно он подался вперёд, но одумался, не без удивления рассматривая камень, чудом оказавшийся в его руке.
— Постойте, я ещё вас и не этим попотчую, — проговорил старик, отбрасывая в сторону серый булыжник.
В глухую тёмную полночь отряд Матвея Строгова двинулся на новую стоянку.
Вожаком был дед Фишка. Даже Матвей, знавший эти места сызмальства, не рискнул бы в этакую непроглядную темь вести людей прямым путём, через клюквенные болота и чащу.
Но старик взялся за это без всяких колебаний, и вера людей в него была так велика, что никто из партизан не выразил никаких опасений. Шли гуськом. Чтобы не растеряться, держались за верёвку. Один конец её был привязан к опояске деда Фишки, а другой находился в руках у Калистрата Зотова, замыкавшего строй. Шли медленно. Люди были нагружены тяжёлой поклажей. Под ногами булькала вода, чавкала грязь. Холодный осенний воздух был густо насыщен запахом смолы и болотной гнили.
В темноте деревья казались необычайно огромными. Макушки их сливались с тёмным небом, и редкие, робко светящиеся звёздочки мерцали где-то в еловых ветвях, совсем близко от земли.
Шли молча. Разговаривать не запрещалось, но желающих говорить не было. Шли в неизвестное, отрывались от своих родных, обжитых мест, от разорённых, но невыразимо дорогих гнёзд, уходили от жён и детей. Куда? Надолго ли? Каждый из партизан был охвачен глубоким и тяжким раздумьем. Темнота осенней ночи скрывала озабоченные лица людей.
Три дня потребовалось Матвею и деду Фишке, чтобы убедить мужиков в необходимости ухода из буераков на Юксу. Правда, мужики и сами видели, что опасно оставаться в буераках, но решиться сразу на уход куда-то в «чужедальную сторону», в тайгу, из которой не видно пепелищ своих домов, у них не хватало мужества. Им всё ещё казалось, что можно переждать беду, не уходя от околиц родного села.