Я вспоминаю Петербург, петербургские шумные улицы, освещенные газовым и электрическим светом, неубранный мягкий снег, мягко скользящие сани извозчиков с широкими, обшитыми мехом полостями. Как в гоголевские времена, на Невском проспекте можно было встретить гвардейского офицера, гремевшего длинной саблей. По аристократическим улицам, по набережной Невы проезжали княжеские кареты с лакеями на запятках, одетыми в желтые пелерины, украшенные черными княжескими гербами. Вечерами по Невскому потоком ходили проститутки, возле «Пассажа», в кафе Андреева, за мраморными столиками сидели женщины в чрезмерно широких, украшенных перьями шляпах. Огнями магазинных витрин, электрическими фонарями сверкал Невский, по которому проносились прикрытые плетеными сетками сытые рысаки. На Перинной линии Гостиного двора, в Апраксином и Александровском рынках у дверей магазинов бойкие приказчики зазывали покупателей. Мальчишки-газетчики тонкими голосами выкрикивали названия вечерних газет. У подъездов шикарных ресторанов дежурили лихачи. Хмельными людьми были наполнены дешевые трактиры, бесчисленные питерские пивные, в которых орали и хрипели, разинув жестяную пасть, граммофоны...
Встречи наши были случайны, почти всегда в шумной компании людей, представлявших в те времена петербургскую богему. Здесь были писатели, студенты, путешественники, газетные репортеры и просто никому не ведомые люди, купеческие и помещичьи загулявшие сынки, чиновники, офицеры, появлявшиеся и исчезавшие незаметно. В среде литературной богемы, окружавшей Куприна, были свои вожаки. Таким вожаком был известный Маныч — огромный, лохматый человек с цыганскими наглыми глазами, с не знавшим удержа нахрапом. Кроме поэта Андрусона, младенчески кроткого, разбитого параличом человека, писателя Александра Грина, запомнил я пламенно-рыжего, невероятно лохматого невысокого человека, носившего ошеломлявшее всех мифологическое имя. Это был известный поэт Аполлон Коринфский, писавший псевдобылинные стихи, печатавшиеся в бесчисленных журнальчиках и журналах. В компании пирующей богемы появлялись женщины, о которых Куприн писал в своей «Яме». Справедливости ради нужно сказать, что к этим женщинам, державшим себя вполне пристойно, отношение было безупречно рыцарское.
Хорошо было известно, что Куприн много пил. Много пили герои его повестей и рассказов: пехотные офицеры, балаклавские рыбаки — «листригоны», матросы в знаменитом одесском «Гамбринусе». Да и кто не пил тогда в России? Пили студенты и мужики, пили чиновники и интеллигенты, пил рабочий простой люд. Недаром в одном из рассказов, мало известном советским читателям, написанном за границей, вспоминая тяжелые времена и как бы оправдываясь, с горькой усмешкой Куприн приводил библейские слова из притч царя Соломона:
«Не царям, Лемуил, пить вино и не князьям сикеру. Дайте сикеру погибающему и вино — огорченному душою. Пусть он выпьет, и забудет бедность свою, и не вспомнит больше о своем страдании».
Временами он был буен, нетерпим, был вызывающе дерзок с неполюбившимися людьми, умел зло посмеяться.
Ко мне, застенчивому и молчаливому юнцу, Куприн относился с неизменной благожелательностью, таскал по кабачкам, по благотворительным концертам, где его почтительно окружали толпы курсисток и студентов.
А бывало и так: однажды в винном погребке на Невском, сидя за уставленным бутылками столом, что-то рассказывая о себе, он строго посмотрел на меня, спросил:
— Рассказ «Штабс-капитан Рыбников», молодой человек, изволили читать?
Я смутился, покраснел. Разумеется, знаменитый купринский рассказ я знал почти наизусть, но похвастать этим постеснялся.
— Вот и видно, что не читал! — утвердительно заключил Куприн.
Был ли он равнодушен к тогдашней своей славе и сыпавшимся похвалам? В широкой своей известности он был уверен. Не всегда такая уверенность подтверждалась. Помню, позднею ночью мы возвращались из «Бродячей собаки» (в Петербурге был и такой литературный кабачок-кабаре), шли через мощенное крупным булыжником Марсово поле. Возле Лебяжьей канавки к нашей шумной компании подошел городовой. Куприн с ним поспорил, грозно спросил:
— Писателя Куприна знаешь?
Разумеется, городовой о писателях не знал и не слышал. Он погрозил нам полицейским околотком, посоветовал возвращаться домой.
Уже многое забылось, стерлось в памяти от тех отдаленных времен, когда мы встречались. Слишком молод, застенчив был я, редки и случайны были встречи. Но уже и тогда с юношеской зоркостью я наблюдал Куприна, окружавших его людей, от которых он так разительно отличался. Мне нравилось его татарское, смуглое, породистое лицо, светившееся скрытой духовной красотою, его музыкальные, выразительные руки, изящные крупные раковины ушей. Было в нем что-то детское, простодушное. Да и любил, и знал он детей, хорошо знал животных, умел о них трогательно рассказывать, знал простых людей, а эти простые, не искушенные богатством и властью люди его искренно любили.