От потока информации и фонтана идей голова шла кругом и приподнятость от того, что тебе, тебе лично излагает свое сокровенное великий шахматист, сменялась раздражением: ну сколько же можно? Вспоминались строки Высоцкого: «все мозги разбил на части, все извилины заплел…» и, дивясь хитросплетениям его мыслей, я думал: хорошо все-таки, что на свете есть Давид Бронштейн, и какая была бы катастрофа, если бы пришлось иметь дело с армией бронштейнов.
После получаса разговора с Бронштейном мысли начинали путаться, душа просила покоя. Собеседник как бы вступал в гравитационное поле, из которого невозможно выйти, и я порой ловил себя на мысли о том, что неплохо было бы вернуться из 1951 года и рокировки ферзем в реальный мир обычных людей.
Когда он общался с молодыми, те, польщенные вниманием маэстро, поначалу с пиететом внимали ему, но, будучи не в силах переварить поток идей, старались поскорее освободиться от плена, внимание их рассеивалось, и бронштейновские пули уходили в молоко. Он восхищал людей или раздражал их, но чаще восхищал и раздражал одновременно.
Однажды, выиграв партию у эстонского кандидата в мастера, сказал тому: «Зачем вы играете в шахматы, вы же ничего не понимаете в них, на самом деле это же элементарная игра, элементарная…» И завел свою обычную пластинку, озвучивая мысли человеку, играющему в шахматы просто для удовольствия.
Евгений Алексеевич Кальюнти – историк архитектуры и любитель шахмат неоднократно встречался с Бронштейном в Таллине. Он вспоминает, что напор словесных атак Бронштейна был настолько высоким, что после часовой беседы с ним его охватывала чудовищная усталость, как после тяжелых марафонов, в которых Кальюнти тогда регулярно принимал участие.
Эстонец прекрасно понимал, что имеет дело в первую очередь с выдающимся шахматистом и, видя все странности Бронштейна, воспринимал его только в таком качестве.
«Пару раз он приглашал меня в гостиницу, – вспоминает Кальюнти. – На подоконнике его комнаты стояла початая бутылка коньяка. “Не хотите ли рюмочку – предложил однажды Бронштейн, – это ведь тоже способ снять напряжение. Знаете, мы ведь работаем на больших оборотах”».
Его не знающий покоя ум искусно плел новые сети, затягивая в них слушателя, еще не выбравшегося из предыдущих. Однажды, воспользовавшись паузой, взятой им для перевода разговорных стрелок, сказал ему, что в колледже иезуитов одним из наказаний было наложение молчания сроком от получаса до целых суток. Последнего наказания ужасно боялись.
«Это вы меня имеете в виду?», – заметил он и так по-детски улыбнулся, что я тут же пожалел о сказанном.
Он не был скуп на время и мог провести за любимым занятием долгие часы. Когда он повествовал не о шахматах, боготворившие его слушатели не могли не заметить, что имеют дело с человеком, избывающим идеями, зачастую далекими от реальности, иногда оригинальными, порой – смехотворными.
Иногда беспрерывно вращающиеся шестеренки его мозга перегревались, темп речи ускорялся, он возбуждался, и жена, предлагая сбросить обороты, призывала его к порядку: «Дэвик, спокойней! Спокойней!» Скорость монолога замедлялась, но ненадолго; через несколько минут он возвращался к привычному темпу.
Однажды они с женой гостили в семье Кена Нита, англичанина, худо-бедно владеющего русским языком, шахматиста и переводчика. Кен вспоминает, что водопад безостановочно обрушивающихся на него идей был настолько плотен, что к концу дня он был совершенно изнеможден.
«Дэвик говорил по-английски вполне пристойно, – вспоминает Нит, – но иногда, увлекаясь, переходил на русский, нисколько не снижая темпа». «Дэвик, – прерывала его жена, – ну, почему ты употребляешь слова, которых даже я не знаю? Ты подумал, каково приходится Кену?»
В старом Китае художники рисовали в основном пейзажи; писать портреты не было столь престижно: считалось, что художник неминуемо приспосабливает свой талант к настроению того, кто ему позирует. Такое ощущение не могли не испытывать соавторы и собеседники Бронштейна.
Польщенные вниманием великого шахматиста, они попадали под его влияние и выслушивали затравленного властью гения, непризнанного философа, несостоявшегося математика. Их шахматная квалификация мало интересовала Бронштейна, они же, внимая маэстро, чувствовали себя избранниками Каиссы.
Его собеседники (в том числе и я) из пиетета к великому шахматисту и очень ранимому человеку не решались задавать жестких вопросов и укрепляли в нем самомнение и упоение собственной уникальностью.
Если я и не соглашался с ним, то по существу возражал очень редко, хотя много раз имел что возразить. Сознание того, что я разговариваю с выдающимся шахматистом и в то же время с человеком не вполне адекватным, никогда не покидало меня.
Великий мастер по отбору лошадей назвал буланого жеребца гнедой кобылой, а его соперник, узнав об этом, восхитился: не обращая внимания на мелочи, мастеру удалось посмотреть прямо в суть.
Большинство слушателей Бронштейна видели в буланом жеребце только жеребца и прощали мастеру его парадоксы только потому, что их высказывал великий шахматист.