Я прихожу вовремя, но она уже ждет, нервно переминаясь с ноги на ногу. Я узнаю женщину издали по описанию, оказавшемуся, впрочем, в моей голове слегка приукрашенным. Среди милующихся парочек нервно переминается с ноги на ногу сухонькая, сморщенная, сутуловатая женщина в видавшем виды пальтишке с обесцвеченным, вылезшим кое-где воротником, который полвека назад, по-видимому, был песцовым, и напоминающей драного кота шапке. Гарик совсем на нее не похож. Разве что-то неуловимое… Я окликаю женщину по имени. Она вскидывает голову и, сощурив припухшие, покрасневшие от слез или бессонницы глаза, улыбается, но как-то жалко, вымученно, забормотав извинения за то, что отрывает меня от дел… Мне становится неловко, будто эта Алевтина Николаевна прочла мои недавние мысли… А она зачем-то твердит, что растила сына одна, без мужа, что, кроме Игорька, у нее никого нет… И вдруг начинает беззвучно плакать, вытирая сморщенное личико рукой в шерстяной варежке…
Прохожие смотрят на меня с осуждением, словно я – причина всех несчастий этой немолодой усталой женщины. Должно быть, думают, что она – моя мать, а я – законченный негодяй, раз позволяю ей вот так стоять и рыдать в старую варежку. И сам я начинаю чувствовать непонятную вину. Не могу видеть, как плачут женщины, особенно маминого возраста. Я неловко касаюсь ее плеча, спрашиваю, что случилось. Она поспешно вытаскивает платок, вытирает глаза, шумно сморкается, вновь бормоча извинения. Меня прошибает горячий пот. Такое ощущение, словно я на передовой. Наконец она начинает рассказывать. Сбивчиво, взахлеб, точно стремясь со словами выплеснуть всю накопившуюся боль:
– …Как вернулся оттуда, словно подменили. Другой человек. Глаза дикие. Не разговаривает. Никого не хочет видеть. Почти ничего не ест. Пьет… Запирается в комнате, включает музыку. Днем, ночью… Громко, очень громко… Грохочет на весь дом. Соседи уже милицию вызывали, штраф платила. Ничего не могу сделать. Иногда он будто не узнает меня. Кричит, ругается. Я никогда прежде не слышала таких выражений. А то вдруг вскочит и уйдет, хлопнув дверью. Куда? Зачем? Не говорит. Если не окрикну, не брошу куртку вслед – не вспомнит, уйдет раздетым. Вернется через час или через день… И я боюсь, что однажды он не придет совсем… Однажды в милицию попал: избил азербайджанца… За чеченца принял. Хорошо, тот незлой человек оказался. Как узнал, что к чему, – забрал заявление. Пыталась на лечение устроить. Ну, в клинику… Сбежал. И дома как бросился на меня: «В психушку упрятала!» За шею схватил, сдавил… Аж в глазах потемнело. Думала – задушит. Может, и к лучшему было б, чем видеть каждый день, каждый час, каждую минуту, как он погибает…
Она снимает варежку. Рука у нее обветренная, морщинистая. Судорожно проводит по шее, под мохеровым шарфом. В глазах – опустошение и боль.
– Пожалуйста, – она говорит так тихо, что я почти читаю по прыгающим синим губам, – пожалуйста, съездите, поговорите с ним. Может, вы что-нибудь сможете сделать… Вы ведь тоже были там, знаете, что это такое… У вас ведь все в порядке?
– Да… – Я избегаю встречаться взглядом с молящими крапинками ее зрачков.
Она вдруг вцепляется в мой локоть, почти повиснув на нем.
– Митинская, 23, квартира 35… – Ее начинает колотить мелкая дрожь. Я боюсь, что с ней случится истерика. Нет, только не это!
– Хорошо, – говорю я, – я съезжу.
Я готов сделать что угодно, лишь бы она оставила в покое мой локоть и меня самого.
24
Алевтина Николаевна оказалась права. Музыка на Митинской, 23 громыхала так, что на околоподъездном пятачке панельной высотки впору устраивать дансинг для глухих. Я набираю код, но Гарик, похоже, не слышит ни хрена, кроме своих децибелов. Прошу бабульку-консьержку отворить. Та глядит на меня так, словно именно моими фотороботами украшена вся Москва. Но, когда я говорю, к кому иду, в толстых линзах ее очков в старомодной роговой оправе отражается тот же слабый лучик надежды, что и в заплаканных глазах Гариковой матери… Консьержка запускает меня в бастион подъезда, наказывая убедить приятеля делать музыку тише.
Скрипучий исписанный лифт поднимает на десятый. Здесь невозможно находиться без берушей – музыка ревет почище установок «Град». Я колочу руками и ногами в хлипкую дверь. Внезапно становится тихо. И мой вопль «Гарик, открой, это я, Слава! Костылев!» разносится по всем пятнадцати этажам. Слышно, как приоткрываются двери. Кто-то за спиной опасливо шепчет:
– Господи, еще один…
Наконец лязгает засов, и в образовавшейся узкой щели я вижу половину мертвенно-бледного лица и холодный блеск отточенного топора.
– Гарик, – говорю я, – ты что, сдурел?
Железное острие медленно движется вверх, притормозив на уровне моего носа, и я с ужасом понимаю, что недалек от истины.
– Это ты, Костыль? – звучит по ту сторону двери сдавленный хрип, точно я стою на пороге склепа.
– Нет, – рычу я, – Хаттаб. Открой же чертову дверь, мать твою!