Что касается медиума, названного мной в этом моем рассказе Ассунтой де Марчис, то считаю нелишним упомянуть, что с этим именно, медиумом у меня связан ряд воспоминаний о происшествиях, крайне необыкновенных, сверхъестественных, невероятных. То, что я пережил, нужно именно «пережить», поверить, а потому я и не удивлюсь и пойму, если мне ответят: «Я этому не верю», разве только на будущее время не осмелюсь поднести моим уважаемым, милым, не верящим мне читателям вторую, а тем паче третью «страшную историю».
Случилось это в очень далекие времена, в Риме, — где я часто и охотно посещал местную скандинавскую колонию. Познакомился я и с Ибсеном, подружился и со Стефаном Синдингом[10], но особенно привлек меня молодой блондин-датчанин. Звали его Гаральдом. Он был сыном гениальной матери, гениального отца, да и сам он был художником и музыкантом; но все это духовное наследие родителей легло на него каким-то проклятием.
Чувствительность и нервность его доходили до чего-то патологического; скажу более: во всю свою жизнь он ни на один день не был вполне здоров. С сурового севера он отправился на юг, ища там облегчения, только облегчения, а не исцеления, так как на него он не надеялся.
Вспоминая о нем теперь, через много, много лет, я не могу не признаться, что он был одной из милейших личностей, когда-либо встречавшихся мне.
Да и сама внешность его была в высшей степени привлекательна: высокий, стройный, словно молодая береза, береза его далекой северной родины.
Все на нем было светло: и волосы, и лицо, и глаза, и душа…
Особенно хороши были его глаза: большие, ясные, мечтательные глаза художника, а душа у него была детская, еще не тронутая людской пошлостью, но изведавшая и страданий, и печали, и горя. Над всей этой светлой личностью носился какой-то таинственный, необъяснимый призрак тоски и меланхолии. Видно было, что он пережил что-то тяжелое, что-то такое, что не забывается во всю жизнь; что-то, от чего захворала его душа, и захворала неизлечимо. Весь он производил впечатление прислушивающегося к мелодиям каких-то незримых хоров внутри себя. Нельзя было не любить его… Женщины не могли не любить его, а между тем, казалось, он их и знать-то не хотел.
Слушать его игру я мог, не отрываясь, часами; его музыка — была его речь; его музыка была воплощением его самого. Даже руки его были самыми необыкновенными руками из всех виденных мною артистических рук: стройные, нервные, страдальческие, бледные — они производили впечатление бескровных. На безымянном пальце правой руки он носил тоненькое золотое кольцо с огромным, великолепным рубином, красневшим на его бледной руке, словно капля крови.
Гаральд был в Риме впервые, и, казалось, красоты Рима его совершенно опьянили. Все было чудно, великолепно: и маститая, величественная красота этого города, и солнце его, и небо Рима, и цветы его, и любезность и привлекательность его жителей, жизнерадостность и свободная простота римских художников, словом — все восхищало его. Восхищало бы, быть может, и более, не носи он в сердце своем неутомимую печаль, печаль, составлявшую тайну для всех, даже для меня, человека, с которым он был почти неразлучен.
Обратил я внимание и еще на одну странность: при моих посещениях я постоянно находил у него в чудной венецианской граненой вазе — ветку дивных белых роз. Этот бледный цветок как нельзя более подходил к мистической музыке, к бледным, прозрачным рукам Гаральда, к его таинственной печали. Это был, именно, —
Сильнее, нежели красота и солнце Рима, на впечатлительную натуру Гаральда действовало мрачное великолепие побежденной римской церкви. Он не пропускал почтя ни одного церковного празднества, ни одной мессы, ни одного богослужения. Он обладал поразительными познаниями по части разных святынь, водился со священниками и монахами, страстно интересовался катакомбами, бежал толпы и веселья и проводил все свои досуги в стариннейших базиликах — особенно св. Климента и св. Лоренцо. Все это вместе взятое еще более мрачно настраивало его предрасположенную к мистицизму натуру. Говоря откровенно, я был сильно озабочен судьбой Гаральда.