Только был приколот к стене кусочек клетчатой бумаги, вырванный из тетрадки, “Со списком людей, особенно уважаемых в этом доме” (из них я помню Баха, Гоголя, Глинку и Кнута Гамсуна), и висели на гвоздике серебряные карманные часы с приклеенной под ними надписью: “Эти часы имеют особое сверхлогическое значение”. Между окон стояла фисгармония, а на стенах я заметил отличный портрет Хармса, написанный Мансуровым, старинную литографию, изображающую усатого полковника времён Николая I, и беспредметную картину в духе Малевича, чёрную с красным, про которую Хармс говорил, что она выражает суть жизни. Эта картина была написана тоже Мансуровым…
При всей свободе и непринужденности, царивших в доме, мы, сами того не зная, испытывали – и не могли не испытывать – сильнейшее воздействие индивидуальности Даниила Ивановича… Мне думается сейчас, что все мы были, в каком-то смысле, “персонажами” Хармса. Он иронически наблюдал и как бы “сочинял” нас, и мы выстраивались по его воле в некую процессию, вроде той, что он изобразил на своем абажуре[363].
В каком-то смысле этот период – с осени 1938 года по начало лета 1941-го – был очередным, третьим по счету периодом “стабилизации” в жизни Хармса. Денег по-прежнему не хватало, но голода не было, угроза ареста и гибели отступила, существовал некий (пусть ставший чрезвычайно узким) круг друзей.
Петров был в этом кругу одним из самых молодых. Горячим поклонником обэриутов, продолжавшим (и очень талантливо продолжавшим) их линию в собственных стихах и прозе, был Павел Яковлевич Зальцман, одноклассник Петрова, писатель и художник (ученик Филонова). Но его любовь к творчеству Хармса была скорее “любовью издалека” (личное знакомство не перешло в дружбу) – и вполне односторонней.
Следующее поколение было для Даниила Ивановича уже внутренне чужим, хотя именно в Ленинграде в конце 1930-х годов существовал круг молодых авторов, с которым он, вероятно, мог бы найти общий язык. Это был Александр Ривин, талантливейший, ныне почти легендарный “прóклятый поэт” предвоенного Ленинграда, живший тем, что отлавливал кошек и сдавал их в институт Павлова для опытов; это был круг молодых поэтов и филологов – студентов ЛГУ (Мирон Левин, Николай Давыденков, Эрик Горлин, Игорь Дьяконов). Но Хармс ни с кем из них, насколько известно, не встречался. Ривин искал встречи с обэриутами, но добрался лишь до Заболоцкого, которому его стихи не понравились. Тем не менее он направил молодого поэта к Харджиеву. Общение Ривина с Харджиевым было, кажется, достаточно интенсивным – но свести “Алика дер мишигинера” (“Алика-сумасшедшего” – так Ривин себя называл) с Хармсом он так и не счел нужным. Жизнь Хармса и Ривина оборвалась почти одновременно: в последний раз Ривина видели в феврале 1942 года в Ленинграде.
Что касается старших, то все люди предыдущего поколения, с которыми Хармс находился в сколько-нибудь интенсивном творческом диалоге, постепенно ушли из его жизни: от Туфанова и Малевича до Житкова и Маршака. Однако в мае 1940 года происходит несколько неожиданное знакомство – Анна Ахматова. Ахматова, чьи вкусы были гораздо шире ее творческой практики, и прежде не без симпатии относилась к обэриутам; она ценила Олейникова, воспринимая его, впрочем, упрощенно, как юмориста (“Она думает, что это шутка, что так шутят”[364], – замечала Лидия Гинзбург), и многое у Заболоцкого (“Ночной сад”, измененную строчку из которого она сделала эпиграфом к одному из стихотворений 1940 года; сам Заболоцкий скептическое отношение к поэзии Ахматовой сохранил до конца жизни). Интерес к Хармсу, наметившийся в 1933–1935 годах в литературных кругах, также не прошел мимо нее. В свою очередь, эстетическая эволюция бывших радикальных авангардистов Хармса и Введенского в конце 1930-х сделала Ахматову одним из наиболее приемлемых (или наименее неприемлемых) для них авторов предшествующего поколения. Введенский с большим интересом читал вышедший в 1940 году томик избранных стихотворений поэтессы.