И в следующем письме та же горестная нежность: «Светик, просто покою нет от мыслей о тебе, вернее, от воображения, рисующего тебя то в Подсосенском у круглого стола, то на нашем диване, то на улицах, в метро, в учреждениях и т. д. – и нигде, ни в одном из этих мест тебе не может быть хорошо. Бедняжечка моя, пока мы были вместе, мне думалось, что я для тебя – поневоле ужасный груз, с моей болезнью. Но теперь мне кажется, что как ни тяжело было тебе со мной в последнее время, но без меня теперь еще труднее»748.
Ей было очень трудно. Дела с получением комнаты не двигались. К январю нужно представлять картины выставкому. Бегать по магазинам, аптекам, торопиться к мужу и не признаваться себе, что положение его безнадежно. Они надеялись, что обойдется, пусть придется пролежать еще месяц или даже два. Предполагали, что после выписки отправятся в Дом творчества писателей в Голицыно, им обещали путевку.
Через полторы недели Андрееву стало чуть лучше, он рассчитывал, что ему разрешат понемногу подниматься. Пока же спасался чтением, перечитывал «Бесов». Но вставать и выходить в коридор на четверть часа врачи разрешили только через две недели.
Читал газеты. Из литературных событий задело выступление против Пастернака на учредительном съезде писателей России, оно показалось неслучайным. «Гнусный Соболев гнусно лягнул гнусным копытом Пастернака. Вообще есть от чего расстроиться»749, – написал он жене. Но кое-что радовало. В Литературном музее с весны готовился вечер памяти Леонида Андреева, посвященный шестидесятилетию начала литературной деятельности. Планировалось, что они вместе с Аллой Александровной прочтут отрывки из книги брата об отце. Беспокоясь, он из больницы пишет организаторше вечера, напоминает жене, кому передать пригласительные билеты. Советует ей: воспоминания читать нужно «не в плане “художественности”, а просто – четко, ясно и “с выражением”, как радиодиктор читает репортаж»750.
С нетерпением ждал от жены и друзей описаний вечера, отзывов. Вечер стал событием. Кроме литературоведов Чувакова и Афанасьева с воспоминаниями выступили Пешкова, Чуковский, Куприна-Иорданская, Гроссман. Участвовали артисты – Журавлев, Плятт, Полевицкая.
Немного придя в себя, он пытался продолжить работу над постылыми переводами. Но из попыток заниматься мало что выходило. «Даже письма невозможно тут писать: над ухом непрерывные разговоры, не дающие сосредоточиться ни на чем»751, – жаловался он.
Недолгие улучшения сменялись приступами. Жену он старался успокоить, а Гудзенко писал откровенно: «Видеть других мне пока еще запрещено, гл<авным> образом вследствие того, что я могу очень мало разговаривать: начинается одышка, на сцену выносятся шприцы, кислородная подушка и т. п. достижения науки и техники.
Писать тоже могу очень мало. Под писанием разумею только писание писем: о другом пока нет и речи. А между тем, злосчастные японские рассказы висят над душой. В папке под подушкой лежат подстрочники двух таких новелл <…> и я заливаюсь краской стыда при одном воспоминании о своей моральной задолжности Из<дательст>ву иностр<анной> литер<ату>ры»752. В письме он привел написанное в 1950 году стихотворение:
Он пояснял: «Ведь я, дорогой друг, закоснелый и непереубедимый дуалист! (не в философском, а в религ<иозном> смысле), и в моих глазах вся жизнь, все мироздание – мистерия борьбы провиденциальных и демонических сил. Конечно, я верую в конечную – космическую победу Благого начала. Но на отдельных участках и в отдельные периоды времени (иногда, с точки зрения человеч<еских> мерил, весьма длительные) победы могут оставаться и за темными силами. Не представляю, как иначе можно объяснить историю. Впрочем, у меня это – не результат логических рассуждений, а выводы из метаисторического созерцания»753.
Думая об итогах, о написанном и недописанном, о задуманном, он иногда приходил в отчаяние. «Плохо и то, что обнаружилось теперь с моей способностью писать стихи, – сетует в письме Ирине Усовой. – Я ведь не писал их 2½ года, будучи занят другим. <…> И вдруг… что же оказалось теперь? Из написанного этой осенью 3/4 никуда не годится. Ну, кое-что можно отнести за счет обострения болезни, кое-что за счет заржавленности всего стихописательского механизма»754. У него вырывается: «Все стихи кажутся никуда не годными, кроме (как это ни дико) “Лесной крови”»755.
Никого, кроме жены, к нему не пускали, он ждал ее с нетерпением: «Я слышу – угадываю – твои шаги еще издалека по коридору: вот мой ангелочек спешит»756. Но в январе, в связи с эпидемией гриппа, в институте объявили карантин, и общение с миром свелось к письмам, не всегда легко дававшимся. Жена прибегала в больницу каждый день, передавала письма, еду, расспрашивала нянь, перехваченных на лестнице.