Я присаживаюсь возле него на корточки. На фотографии мне лет одиннадцать, Полу двенадцать, Филиппу два, и мы с Полом перекидываем его друг дружке, как мячик, в этой самой гостиной, двадцать с чем-то лет назад. Филипп обожал так играть, заливисто хохотал и широко распахивал глаза, когда летел от одного старшего брата к другому.
— Вот сюда погляди! — Филипп тычет пальцем с самый угол фото. — Видишь, в серванте!
Сервант двустворчатый, за стеклянными дверцами мамин хрусталь и фарфор.
— Не вижу. Ты о чем?
— Посмотри на дальнюю дверцу. На стекло.
Пялюсь, ничего не вижу, почти сдаюсь, но вдруг понимаю, что в стекле видно отражение — лицо и руки. Из-за фотоаппарата нам улыбается папа… Сервант по-прежнему стоит у стены в гостиной, и я невольно перевожу взгляд на настоящие стеклянные дверцы… Филипп улыбается.
— Я тоже туда посмотрел, — говорит он.
— Тень отца Гамлета, — отзываюсь я.
— Я тут проснулся среди ночи, и мне показалось, он вышел из кабинета, — подхватывает Филипп.
Когда Филипп был маленьким, он вешал на себя сумку с игрушечными инструментами и стоял рядом с папой, пока тот что-то чинил. «Компрессор сдох», — торжественно повторял он, сияя от собственной значимости. Такой был прикольный малыш! Мы все его обожали. Помню, я даже в те времена с ужасом думал о том, что он тоже вырастет.
Бедная Серена по-прежнему надрывно кричит наверху. Я наклоняюсь к Филиппу, ерошу его шевелюру и говорю:
— Пойду наверх, успокою ребенка.
— У них принцип: наревется — уснет, — замечает мама.
— Похоже, не помогает. — Я встаю и направляюсь к лестнице.
Филипп смотрит мне вслед.
— Джад, — окликает он.
— Что?
Он ухмыляется:
— От тебя пахнет трахом.
Стоит мне взять Серену на руки — она тут же умолкает. Девочка в розовой пижаме, лысенькая, как старый старичок, только по периметру темнеют волосики. Мне она кажется совершенно невесомой.
— Ну, хватит реветь-то, все хорошо… — тихонько уговариваю я и произвожу разные нелепые звуки, которыми взрослые обычно общаются с младенцами.
Она неожиданно крепко, словно за последнюю соломинку, хватается крошечными пальчиками за мой подбородок. Словно он спасет ей жизнь, словно о нем-то она и плакала так долго и горько. Я сажусь на кровать, прилаживаю ее головенку себе на плечо и втягиваю в себя сладкий детский запах. Когда-нибудь она повзрослеет, мир примется ее гнуть и ломать, а она в ответ — обижаться и топать ногами. Потом будет заниматься с логопедом. Потом у нее вылезут прыщи, нальется грудь, пойдут скандалы с родителями. Она начнет страдать из-за своего веса, впадать в депрессии, кто-то разобьет ей сердце, будет у нее и счастье, и одиночество, и нужда в психотерапевте. Она разлюбит, влюбится, выйдет замуж, родит ребенка — такого же крошечного, как сейчас она сама. Но это все в будущем, и все ерунда, потому что пока она чиста и прекрасна… Я лежу навзничь на кровати, а она спит, посапывая, у меня на груди, и я любуюсь ее едва наметившимся носиком-кнопкой и красной ссадинкой на оттопыренной губе — от усердного сосания. Через пару минут, когда ее дыхание становится совсем спокойным и почти неслышным, я тихонько укладываю ее в кроватку, спускаюсь прямиком в подвал и уплываю в сон, а на груди у меня, там, где лежала девочка, по-прежнему тепло.
Воскресенье
Глава 32