А у складского помещения построилась в линейку группа военнопленных в немецкой форме, порываясь туда же, на пункт для репатриации, — дуновение свободы коснулось и их. «Мы австрийцы!» — заявили они.
«Господа, к сожалению, вы солдаты армии противника», — вынуждена была сказать я.
Австрийцы понуро гуськом пошли назад в помещение склада.
Меня разыскала Марианна. Альфреда забрали на пункт репатриации. Отлучаться ему запрещено. В ее голосе пропала ломкость, модуляции — она говорила как-то бесцветно, зыбко. Просила меня передать Альфреду записку. Ей самой туда не пройти — часовые никого не пропускают.
На пункте репатриации было шумно. Солдаты очень оживленно отреагировали на мое появление, и пока я проходила по широкому двору, мне вслед сыпались вызывавшие взрыв веселья шуточки, может, безобидные, а может, и нет. Итальянцы были немного бодрее, чем накануне. Они что-то хотели мне выразить, я не поняла, что же, но казалось — любезное.
В стороне, возле воткнутого в слабеющий снег шеста с бельгийским флажком, сзывающим сюда его соотечественников, стоял Альфред Райнланд. Но угнанные из Бромберга бельгийцы шагали под немецким конвоем уже далеко отсюда. Он, отбившись от той колонны, был один.
Без шапки, в распахнутом темном пальто, с непроницаемым лицом.
Не соображу сейчас, на каком языке они общались, но я принесла от Райнланда записку Марианне. Когда она сновала у тюрьмы, дожидаясь его, у нее было куда больше уверенности, что Райнланд придет. Новые обстоятельства, непреклонно разлучившие их, ей непонятны. Лицо ее вытянулось, щеки запали, губы замкнуто поджаты. Она казалась притуплённой. А из-под опавших понуро век — зеленоватые выпуклые глаза застенчиво лихорадили надеждой. Я сумела под каким-то предлогом побывать еще раз на пункте репатриации.
Здесь, во дворе, балагурили солдаты разных наций, азартно предавались казарменным играм.
Райнланда я застала на том же месте в глубине двора, будто он очертил себе круг у шеста с бельгийским флажком. Одинокий человек.
Он молча взял записку, быстро пробежал ее, развернув и отведя в сторону полу распахнутого пальто, спрятал записку во внутренний карман пиджака. Торопливо, словно боялся не успеть, старательно выводил подрагивающей в напряжении рукой очень крупно латинские буквы, будто писал ребенку. Исписанный листок он вырвал из записной книжки и, сложив вчетверо этот маленький квадратик, протянул мне и молча следил, надежно ли я прячу его в нагрудный карман гимнастерки. Он вообще молчал. Вопило его лицо. От боли, ярости, бессилия. Но вопило ли? Это мне сейчас так кажется. Оно каменело. И оттого мне еще страшнее было открыто посмотреть в его лицо, встретить прямой твердый взгляд сквозь очки.
За воротами шли танки, перебрасывали в город пехоту на машинах. На подступах к городу вот-вот могло разразиться сражение. Укрепляли окраины. Везли артиллерию. Война снова приблизилась. В городе устанавливался строгий порядок. Все было так, наверное, иначе и не могло быть. Что лавина войны, что победы сминают судьбы. Но, может, легче отстоять город, чем свое чувство, единственное любимое существо.
Раннее зимнее, еще тусклое утро. Чернеют крыши костелов. В последний раз проезжаем по городу. Машины лавируют на узких, стиснутых домами улицах. «Покидаем Быдгощ. Серые, давно прижившиеся дома, неширокие уютные улицы. Две трехлетние паненки в длинных брюках, без шапок визжат у ворот. Слепой старик с двухцветным лоскутом на высокой каракулевой шапке движется по тротуару» (из тетради).
Обгоняем тюремных чиновников в синей форме, идущих на работу. Тюрьма действует.
Впереди какие-то цивильные мужчины сметали остатки снега с тротуаров. Мы поравнялись с ними, и я увидела: на лацканах их пальто нанесена мелом свастика. Вот так и расшифровывается пририсованный мной потом в тетради этот фашистский знак рядом с копией постановления магистрата — не кормить немцев. Я не была подготовлена к тому, что увидела, ошарашена. По решению же магистрата немцы, оставшиеся в Быдгоще, должны были выйти на уборку улиц. За неимением других подручных средств мелом выведена была свастика на их одежде. Трудно передать нестерпимое чувство, охватившее меня. Все будто катастрофически перевернулось. Verkehrte Welt. Опрокинутый мир. Что-то непоправимое толкнулось из преисподней войны на путях к победе. Как опасен враг — его можно убить, но избавиться от него трудно…
Ни до того, ни после я никогда больше не встречала людей, меченных свастикой. Наверно, и в Быгдоще это продержалось, может, сутки всего. Но в то утро они были, эти темные, угрюмые фигуры, эти опознавательные знаки, рисованные на людях мелом… Эти люди вне закона, нравственного также.
Мы выехали из города. Позади остался крепкий заслон наших войск, оградивший Быдгощ от вторжения противника. Мы помчались дальше по шоссе, по польской равнине. В колонне пехота на «студебеккерах», полуторки с артснарядами, самоходки и артиллерия на конной тяге.
Опять дорога войны. И опять при дороге на высоких тонких крестах распятый Христос. Деревья по сторонам с побеленными известью понизу стволами.