Полуденное солнце среброогнистыми лучами изливает на задумчивую природу последний жар утекшего лета. Иссохшие багровые листья шелестят и валятся друг за другом. Там рябина красуется своими тяжелыми коралловыми кистями; тут иглистая сосна, как бесстрастная душа, однообразно зеленеет, пока стоит на здравом корне. Мутные воды своенравного Днепра бушуют по омутам, разливаются то на один берег, то на другой, — и струя за струею желтеет и серебрится. Везде свет; все бело, все сверкает: как будто все тени и мрак укрылись в днепровские мшистые пещеры. Гады выползают на песчаный берег, а прозрачные насекомые спешат блеснуть и приласкать крылом ленивым полуувядшие цветы; но вещее крылатое племя давно летит прямым путем к лимонным рощам. Их теплые гнезда пуховые здесь скоро наполнятся тяжелым снегом: иным уж не согреться под крылом весенней матери.
— Вставай, колдун! — кричала толпа варягов, теснившаяся в закоптелую избушку киевского кудесника. — Ступай с нами к князю! Что ты там на полатях ворчишь? Смотри не колдуй, — не то мы тебе заткнем рот твоей же длинной седой бородою.
— На что вам меня? — промолвил старик, спускаясь медленно с полатей, и стал перед воинами в темном шерстяном плаще, едва покрывавшем худое и черное его тело. — Что во мне князю вашему? Не сам ли он стал ныне вещий? Он лучше меня знает, чему быть и не быть; он сам, говорят, кудесник такой же, как и я.
— Молчи, косматый! — закричали варяги, выталкивая старика из низких дверей, и потащили его в княжьи палаты.
Громкий хохот раздался по застольной княжеской.
— Добро пожаловать, — закричал Олег, — чудесный, высокий чародей! Зрячий крот! вещая сова! — и после каждого восклицания он прихлебывал из двух огромных роговых кружек то мед, то пиво.
— Не бросить ли его из окна в реку! — закричал пьяный варяг, — авось либо он там светлее будет видеть.
— Нет, нет, — возопили другие, до безумства упоенные Игоревы товарищи. — Если он сова, то повесить на дереве; если он крот, то в землю его.
— А ты что думаешь, Рюрикович? — сказал Олег, обратясь к Игорю.
— Что я думаю? — отвечал сын Рюрика, не отходя от очага, у которого он жарил под горячей золою отборный кус конины. — По-моему, его бы здесь испечь да созвать на пир галок да ведьм хвостатых.
— Испечь, испечь, — повторил Свенельд и вся молодежь за ним. Но Олег, оттолкнувши от себя обе кружки полные, воскликнул:
— Что ж ты скажешь, колдун? Где ж твое предсказанье! Добрый мой конь давно не бьет копытом по сырой земле, а я еще здесь за почестным столом пирую и беседую.
— Хлеб да соль, — прошептал испуганный кудесник, — дай тебе наш Перун киевский и житья и бытья… Не всегда язык нам повинуется, — продолжал старик смелее и выше, заметя, что на челе правителя дума заменила выражение строгости. — Где темно, тут немудрено споткнуться, а ведь в будущем, ты сам знаешь, не скоро разглядишь. Видишь черно, а выйдет бело; на уме хорошо, а выскажешь худо.
— Подавайте конюха сюда, — сказал князь, как будто пробудившийся от сна глубокого. Конюх вошел — и, по восточному обычаю, бросился в ноги правителю.
— Говори, брат хозар, да вставай же, не валяйся, как кляча больная, стой на ногах! Хорошо ли ты ходил за Ателем моим или бросил его, моего коня удалого, как бросают ссылочную неверную жену? Уж не кормил ли ты его жесткой соломой али пыльным, землянистым сеном? Уж не поил ли ты его гнилой водой в соседнем, тинистом пруду? Вы, хозары, ведь ленивы; все бы лежали, а бедный Атель мой, верный, ретивый слуга, от хозарской неги да от слов злорада-старика протянул навсегда свои быстрые ноги. Помните, друзья, как он, бывало, спесивился подо мною, как он круглил свои передние ноги, словно пару упругих натянутых луков. Сказывай, хозар, как Атель у тебя кончил дни свои?
— Каган{17} солнцеообразный! Скажи мне: поди, умри! — я пойду и умру. Но не вини меня в смерти коня Ателя. Атель мне был брат, одноземец. Он, так же как и я, воскормлен в изумрудных и перловых лугах моей Хозарии и вместе со мною приведен в Киев лесистый. Я ли его не любил, не лелеял? Его ржание мне было понятно, как наречие красной родины. Не вкушать мне боэмота за божией трапезою, если я не кормил Ателя пшеничной золотой соломой и благовонным сеном, скошенным дочерьми киевскими на поемных лугах. Поил я его водой хрустальной; купал его в проточных ручьях. Но с тех пор как лучи твои яркие потухли для него, с тех пор как каганская рука твоя не стала уж более его гладить по ребрам шелковым, глянцевидным, как волосы девы, выходящей из купальни, Атель стал томнее вдовицы; глаза его оленьи померкли; алые ноздри поблекли, как сорванные розы. Но кто может скрыться от ангела смерти? Однако утешься, каган; крыло смертное не тронуло в твоих теплых конюшнях ни коня, ни жеребца белогривого, ни угорской кобылы. Моим только рабским глазам проливать слезы по Ателе милом, по брате моем, по одноземце моем!.. Да отсечется язык, который промолвил совет ядовитый! Да будешь ты, каган, везде осенен радостию и златом — и одр твой да устелется любовию дев славянских!