Станислаус повернулся спиной к суете птичьего двора. Он приглядел себе книжные развалы у парапета набережной. Продавцы книг — все равно что продавцы птиц, товар, который они предлагают, всегда очень пестр: пожелтевшие гравюры, книжонки в цветных обложках, внушающие почтение тома с кожаными корешками, холщовые переплеты, все в пятнах, позеленевшие от плесени переплеты из свиной кожи. Тощие человечки рядом с деревянными ящиками, казалось, мерзли на майском солнце. Станислаус не видел, чтобы кто-то из этих дряхлых продавцов хоть что-то продал. Они выводили свои маленькие книжные стада на воздух, на солнышко, и стояли рядом в ожидании, словно пастухи, созерцая парижское небо, и время от времени брали в руки одну из своих книжек-ягнят, чтобы ласково ее погладить.
Станислаус попробовал читать названия книг. Он как во сне вспоминал отдельные французские слова и думал о своей незавершенной учебе. То время, до знакомства с Лилиан, время, когда он сидел у себя в каморке и учился, показалось ему овеянным каким-то рабским ветерком.
И все зря — теперь он стоит тут и с трудом может разобрать, что сулят ему своими названиями выставленные книги. В этой чужой стране он как полуслепой. И все из-за любви, которая не задалась. Как? Откуда такие мысли? Он испытал почти что благодарность, когда какой-то фельдфебель толкнул его и закричал:
— Я из тебя эту парижскую расхлябанность выбью!
Станислаусу пришлось трижды отдать честь, трижды пройти как положено под взглядом фельдфебеля, двигаясь угловато, на манер балаганной куклы. Дамы на променаде сдержанно хихикали, то ли над ним, то ли над оцепенело стоящим фельдфебелем, кто знает.
Итак, значит, и в этом огромном, чужом городе тоже гнездятся фельдфебели и разгуливают по улицам, чтобы портить ему жизнь, как и дома, в маленьком немецком городке.
С набережной он по каменной лестнице спустился к реке. Сена текла мимо, такая же грязная и зловонная, как все реки, текущие через большие города. Забранные в камень берега, лодки на маслянистой воде, маленькие корабли, водяные испарения. В кустах, в надежных гнездышках, стояли скамейки. На вислых ветвях прибрежных ив диковинными плодами казались драные носки, серее серого рубашки и дырявые штаны. Тут сидели бедняки веселого города, голые, босые, и ждали, покуда высохнет их одежка. Какой-то старик крошил корки солдатского хлеба. Еда из помойных баков. Объедки с немецкого стола. Горючее на день стариковской жизни. Тощая, распатланная женщина безумными глазами рассматривала свой зубной протез. Протез лежал на краю скамейки. Женщина, казалось, вспоминала время, когда ей еще нужны были искусственные зубы. Станислаус хотел незаметно пройти мимо. Однако немецкие солдатские сапоги выдали его. Тень его упала на скамейку старухи, на ее ненужные теперь зубы. Она с мольбой протянула ему протез. Тощим указательным пальцем она постучала по блестящему металлическому зубу:
— Купите золото, господин офицер!
Станислаус споткнулся на ровном месте, поднял с земли клочок бумаги, скомкал его и швырнул в реку, не сводя глаз с плавающего по воде шарика. Его продиктованному смущением занятию помешала парочка, шедшая впереди него в обнимку. Девушка целовала парня. Она, точно нежная дикая козочка, теребила губами ухо молодого человека. Влюбленные, казалось, и не слышат, как скрипят сапоги немецкого солдата.
Парочка остановилась понежничать, Станислаус тоже остановился. Нет, он не хотел им мешать! Любите, если вам это дано! Будьте добры друг к другу! У него было время подумать, что бы произошло, если бы он мог обратиться к влюбленным на их языке: будьте добры друг к другу! Он понял, что в этой чужой стране он не только полуслепой, но еще и немой. Станислаус проклинал свою судьбу. Солнце садилось в дымку. Деревья на набережной Сены потемнели. Вечер был теплый и сытый. Людей же мучил голод. Каждого свой.
У Нотр-Дам Станислаус опять поднялся на набережную. Он шел шаг за шагом, шел и шел — призрак, бредущий по Парижу. Люди, высокие и низкорослые, грустные и тихо улыбающиеся, спешащие и праздношатающиеся, проходили мимо него. Среди них то и дело попадалась серая военная форма, с большим или меньшим количеством серебра на воротниках, плечах и рукавах: немцы, его соседи по отчему дому. Он забывал вытягиваться в струнку, вращать глазами и отдавать честь. Что-то в нем бормотало как заведенная машина:
— Оставьте меня! Я вконец растерялся!
Людская туча заволокла улицу. Спешащие и праздношатающиеся, грустные и тихо улыбающиеся остановились. Людская туча надвигалась, сопровождаемая громовыми командами и похабными проклятиями: серые немецкие солдаты вели группу молодых людей, среди них были и девушки.
— Эй, шевелись! Тут тебе не ночлежка! Давай, давай!
Топот, топот, топот! Молодые парни с недоумением на лицах, с испуганными, что-то высматривающими или вызывающими взглядами, с руками, ищущими опоры, со сжатыми кулаками. Топот, топот, топот!
— Эй, собаки, марш, марш!