Но нынешним утром, одеваясь, она смотрела новости, узнала об ужасной истории с копом-убийцей и уничтожением целой семьи и никак не могла отделаться от мыслей об этом. В тихой студии фотография Давинии Вобурн, показанная по телевидению, снова и снова возникала перед мысленным взором Никки, словно образ призрака, материализующегося из облака эктоплазмы. Она запрограммировала проигрыватель на несколько часов компакт-дисков Конни Довер,[23] надеясь, что призрачная кельтская музыка отвлечет ее от призрачного лица этого несчастного ребенка.
Несмотря на новости и тревожащую картину с изображением детей, настроение дома оставалось веселым и радостным. Давящая атмосфера последних дней, которая так резко исчезла днем раньше, никак не давала о себе знать… до десяти минут третьего.
Никки доводила до ума третий вариант предварительного наброска, когда настроение дома поменялось так разительно и внезапно, что она посмотрела на часы, словно хотела зафиксировать точный момент автомобильной аварии на улице или первые мгновения рокового пике авиалайнера.
Она начала подниматься из-за чертежной доски, будто вдруг возникшая ситуация требовала ее внимания, но замялась и вновь села. Она не слышала шума, или воплей, или тревожных криков. В доме царили тишина и покой, как и минутой раньше, в 14:09.
Подумав, она решила, что перемена настроения, конечно же, у нее. Дом не мог менять настроение, как не мог менять мнение о чем-либо.
Тем не менее внезапность такой трансформации выглядела странно. Никки не страдала маниакально-депрессивным психозом. Не падала в пропасть депрессии и не чувствовала, будто ее сердце возносится к небу, как шарик, наполненный гелием.
Вместо того чтобы взять карандаш, она слушала, как Конни Довер поет «Остролист и плющ», и ее очаровывала каждая фраза и нота. Когда же она вновь начала рисовать, ее не отпускала мысль, что где-то в доме что-то не так.
После ухода Лайонела Тимминса Джон думал, что ему уже не уснуть. Посидел в кресле, читая «Дейли пост», но вскоре отложил газету.
Во сне он шел по многочисленным подземным комнатам и бесконечным коридорам, поднимался и спускался по высеченным в камне лестницам, закругляющимся, как поверхности Мебиуса, и это сооружение без единого выхода говорило:
Поскольку во второй половине дня не намечался ни урок математики со стариком Синявским, ни выезд на урок рисования, где его ждали Лаура Лея Хайсмит и ее идеальный рот, Зах спустился вниз, в маленький тренажерный зал, находящийся рядом с гаражом, чтобы поупражняться с железом. Даже более крепкий, чем большинство тринадцатилетних подростков, он знал, что через пару месяцев ему исполнится четырнадцать лет, а через три с половиной года он, скорее всего, завербуется в морскую пехоту, и не хотел терять форму. Ему требовалось ворочать трехнутое железо точно так же, как голодающей обезьяне в эксперименте Павлова требовалось дернуть за ручку, чтобы получить съестное.
Глупо, конечно, тягать железо, но приходилось частенько заниматься глупостями, чтобы попасть куда хотелось. Он вообразил себя неандертальцем, чтобы думать только о гантелях, грифах, блинах и стараться избегать скручивания яиц при определенных упражнениях. Недавно он прочитал о скручивании яиц, и, похоже, человек при этом получал столько же удовольствия, как и при кастрации садовыми ножницами.
Примерно сорок минут он тягал железо, выполнял упражнение за упражнением, как голодающая, но осторожная обезьяна, пока не покрылся пленкой вонючего пота. Ему нравилась ровность и ритмичность его движений, нравилась набранная форма. Странный и унизительный момент наступил, когда он лежал на спине и поднимал штангу на полностью вытянутые руки. Когда поднял в восьмой раз из десяти намеченных и начал опускать гриф на грудь, штанга внезапно потяжелела раза в три. Руки завибрировали, он не мог контролировать поднятый вес, собрал все силы, напрягся, но руки вдруг стали резиновыми, и гриф вместо груди упал на его трехнутую шею, аккурат на адамово яблоко.