В жизни не забуду это удаление миндалин. (И то, как мне самому удаляли, тоже не забуду.) На меня все еще порой нападают приступы дурноты, как тогда, когда исходящий от него сладкий, удушливый запах эфира мучил меня позывами к рвоте, и помнится пятно засохшей крови, осквернившее его бледное лицо, и так больно вспоминать, как потом дома, поправившись, он стал безотчетно, одержимо, снова и снова, в тишине и душной тьме пробираться к нам в комнату, когда, по его расчетам, мы должны были уже крепко спать (ненадолго он обратился в какое-то маленькое одержимое существо из тех времен, когда человек еще не стал человеком), потому что не в силах был оставаться ночью один в своей комнате. (До нас тогда не доходило, что он и правда был не в силах. Нам казалось, он просто хитрит. Мне кажется, я тоже не в силах был оставаться на ночь один у себя в комнате после того, как мне вырезали миндалины. Смутно помнится, однажды мне разрешили переночевать в постели вместе с отцом и матерью; а почему бы еще они допустили такое, если не потому, что я был болен и напуган.) Мы выгоняли его. Вечерами, когда мы велели ему отправляться спать, он даже не хотел переступить порог своей комнаты. Мы его заставляли. (Мне кажется, он боялся, что мы замышляем недоброе: едва мы обманом загоним его туда и он позволит закрыть дверь, мы запрем его там навеки. Закрывать дверь он нам не давал. Приходилось всегда оставлять ее чуть приоткрытой.) Его мы не запирали. Мы сами запирались от него. Запирались в спальне: не могли выносить, что он по нескольку раз за ночь пробирается к нам, волоча за собой свое пестрое одеяло (и находили его потом за дверью – скрючится и лежит на полу в узком коридоре, на сквозняке. Поначалу мы забывали, что он может там оказаться, и утром, когда, раскрыв дверь, наталкивались на него, едва удерживались, чтоб не вскрикнуть. А потом уже просто боялись открывать дверь спальни: чувствовали, он под дверью. Иногда его там не оказывалось, он исчезал, и мы опять приходили в ужас, пока не находили его). То было страшное время, все мы извелись (особенно, надо думать, он, но мы не склонны были это замечать. Я старался почаще ночевать не дома. Уже через неделю он с этим справился. Мне справиться удалось не так скоро). Это была пытка (и такое мученье навязал нам он). Это бесило, сводило с ума, легко ли уснуть, когда ночь за ночью лежишь и ждешь – вот сейчас он опять тихонько подергает ручку двери, опять зашелестят его шаги по толстому ворсистому ковру, опять он попробует забраться к нам в спальню и вялым своим протестом и мукой разбудит нас и напугает со сна… легко ли рассерженным проснуться поутру и увидеть, что он со своим одеялом растянулся на полу у постели или где-нибудь в углу подле туалетного столика или стула и тяжелые веки его наконец плотно сомкнулись от усталости, вспухшие губы некрасиво обмякли, и меж ними вскипают пузырьки, и тут же безжизненно замер большой палец, словно только что выскользнул изо рта. (Какое страшное это было для меня время, когда ему удалили миндалины. Хуже, чем когда удаляли мне самому. Может, я так никогда от этого толком и не оправлюсь.)
– Оставайся у себя в комнате, – сурово приказывал я ему.
– Надо вернуться к себе в комнату, – мягко уговаривал я его в темноте нашей спальни, когда во мне неожиданно открывались новые запасы доброты и жалости (в сущности, просто умолял его оставить нас одних). – Если хочешь, не гаси свет. Тебе совершенно нечего бояться.
– Я не боюсь.
– Мама или я побудем с тобой.
– Тогда пойди ты.
– Я не могу остаться у тебя в комнате на всю ночь.
– А мне тогда почему там оставаться?
– Это твоя комната.
– А я хочу в вашей комнате. Хочу с тобой и с мамой.
– Доктор сказал, так нельзя. Он сказал, тебе это вредно.
– Какой доктор?
– С которым мы советовались.
– Не верю ему.
– Поди сам с ним посоветуйся, хочешь?
Он боялся докторов и до сих пор боится докторов, сестер и зубных врачей. (Он никогда не хотел, чтобы ему сверлили или рвали зубы.) Пожалуй, он тоже никогда толком не оправится от той операции. Боюсь, и он и дочь никогда мне не простят, что я допустил, чтобы у них в миндалинах так прочно укоренилась инфекция – и обоих пришлось положить в больницу и выдергивать миндалины (или вырезать – как бишь там это делают. А у него еще и аденоиды. За аденоиды он на меня не сердится, хотя у него их тоже удалили, – он еще не знает, что это за штука, да и никто не знает. Кажется, это совсем особые органы, они растут у человека в зеве и самой природой только для того и предназначены, чтобы их вырезали), и люди, которым он не доверяет (не я, хотя мне он тоже не всегда доверяет), неизменно сливаются в его представлении с тем анестезиологом, чья внешность помнится ему лишь весьма смутно.
– Он сделал мне клизму, – заявляет он мне с непреходящей обидой и неловкостью, когда мы в очередной раз сбивчиво обсуждаем все то, что его тревожит.
– Ничего подобного, – в который раз поправляю я его. – Он давал тебе наркоз. А клизму мы делали дома, накануне вечером.
– Он похож на Форджоне.
– Он японец. Форджоне ты тогда еще даже не знал.