– О боже мой! Да ровным счетом ничего. Это был несчастный дурачок, хорошо воспитанный, с прекрасными манерами, спокойный, но слабоумный. Когда он прибыл сюда, я поместил его сначала в этот большой зал, в больничное отделение, чтобы у него было достаточно пространства. Он вызвал меня и сказал: «Месье, мое дело достаточно серьезное? – Я что-то смущенно пробормотал. – Как вы думаете, я смогу выйти отсюда сегодня вечером? – О, нет! – В таком случае, завтра? – Ни завтра, ни послезавтра. – Правда? Так, вы полагаете, меня продержат здесь неделю? – Возможно, больше. – Больше недели! Определенно, мое дело серьезно! Вы полагаете, оно серьезное?» Он ходил взад-вперед, постоянно повторяя этот вопрос, на который я никогда не давал ответа. Впрочем, семья не оставила его. Герцогиня, его мать, и княгиня, его жена, каждый день приходили сюда. Княгиня, очень хорошенькая маленькая женщина, просила позволения разделить с ним заключение. Я убедил ее, что это невозможно. В конце концов, что представляло собой его дело? Подлог, без всякого мотива. Это была глупость, ничего больше. Судьи приговорили его, потому что он был князем. Если бы он был сыном богатого торговца, его бы оправдали. После того как его осудили на три года тюрьмы, он какое-то время оставался здесь, а потом его перевели в платную больницу, где для него сняли целый павильон. Скоро уже год, как он там13. Его там продержат еще шесть месяцев, а потом помилуют. Его титул повредил ему во время процесса, но сослужил хорошую службу в тюрьме.
Когда мы проходили через двор, мой проводник остановился и показал мне низкую дверь примерно четырех с половиной футов высотой, с огромной замочной скважиной и засовом, почти такую же, как в камере Лувеля. Это была дверь в камеру Марии-Антуанетты, единственная в тюрьме, которую оставили такой, какая она была. Людовик XVIII превратил ее в часовню. Я с грустным умилением смотрел на эту дверь. Именно через нее прошла королева, направляясь в революционный трибунал, из нее она вышла, когда шла на эшафот14. Эта дверь больше не открывалась. С 1814 года она была замурована.
Я сказал, что ее оставили такой, какой она была. Я ошибся. Ее закрасили отвратительной светло-желтой краской. Но это не в счет. Есть ли такое кровавое воспоминание, которое не замазали бы желтым или розовым?
Мгновение спустя я оказался в часовне. Если бы там можно было увидеть голые стены и пол, решетки на окнах, брезентовую складную кровать королевы и походную кровать тюремщика, старинную ширму, отделявшую их друг от друга, все это вызывало бы глубокое волнение и производило бы невыразимое впечатление. Но там был маленький деревянный алтарь, недостойный даже деревенской церкви, стены, выкрашенные краской (желтой, разумеется), темные витражи, пол с возвышением и две-три омерзительные картины на стенах, на которых дурной стиль империи соперничает с дурным вкусом реставрации. Вход в камеру заменили на арку, пробитую в стене. Сводчатый проход, по которому королева шла в трибунал, был заделан. Вандализм, совершенный из уважения, еще более возмутителен, чем вандализм, учиненный из ненависти, потому что он не что иное, как глупость.
Там не осталось больше ничего из того, что было перед глазами королевы, кроме небольшого участка каменных плит, которые пол, к счастью, не покрывал целиком. Это были старинные каменные плиты, окаймленные кирпичом.
Соломенный стул, стоящий на возвышении, отмечал место, на котором находилась кровать королевы.
Выйдя из этого благоговейно оскверненного тупым почитанием места, я оказался в располагавшемся рядом большом зале, служившим во времена Террора15 тюрьмой для священников и превращенном затем в часовню Консьержери. Она, как и часовня-камера королевы, являет образец пошлости и уродства. Прямо над этим залом проходили раньше заседания революционного трибунала.
По мере того как я проникал в глубины этого старинного здания, я замечал там и сям просматривавшиеся сквозь отдушины огромные погреба, таинственные пустые залы с зарешеченными окнами, выходившими на реку, наводящие страх чердачные помещения, мрачные проходы. Эти крипты изобиловали паутиной, покрытыми мхом камнями, мертвенно-бледным светом, какими-то призрачными и искаженными предметами. Я спрашивал месье Лебеля:
– Что это такое?
– Этим больше не пользуются, – отвечал он.
– А для чего оно служило прежде?
Мы вновь прошли через мужской двор. Месье Лебель указал мне на лестницу рядом с отхожим местом. Именно здесь на перилах несколько дней назад повесился сосланный на галеры убийца по имени Савуа.
– Присяжные ошиблись, – сказал этот человек. – Меня следовало приговорить к смерти. Я это улажу.
И он уладил, повесившись. Он был поручен особому вниманию одного заключенного, на которого возложили обязанности тюремщика, чтобы тот наблюдал за Савуа, и которого затем месье Лебель разжаловал.