Мулла отказался вылезать из бронетранспортера, он сидел в креслице пулеметчика и, закрыв глаза, перебирал черные, вывезенные из Кербелы, четки.
Солдаты продолжали есть. Капитан, кроме тоски и боли, еще ощущал в себе нечто похожее на обиду. Несмотря на то, что он был мят-перемят, изжеван жизнью, мечен пулями, начальством, сильными мира сего, в нем все-таки сохранилось что-то щенячье, из детства, и то, что он несколько минут назад ощутил себя человеком без прошлого – впрочем, и без будущего тоже, – было страшно.
Как страшно было и то, с какими безразлично-усталыми лицами обедают эти ребята, сырыми руками, которыми только что огребали в кучу раздавленных товарищей, берут хлеб – в них умер страх, умерли эмоции, ограждающие от смерти – мертвый человек, как известно, эмоциями не обладает, умерли они сами. Неужели и он, капитан Дадыкин, стал таким же?
– Степь, да степь круго-ом, – поев, завел Евсеев, похлопал рукою по животу, как по барабану, выбивая ритм под песню, но никто не поддержал его, и тогда Евсеев скомандовал: – Кошельки, кончай берлевку! Подъем.
– Не торопи, Евсеев, – сказал ротный.
В прогале, разрезавшем горы, снова шевельнулось что-то темное, капитан насторожился, прикинул, достанет ли очередью из ручника, – нет, не достанет, но и из прогала до них тоже не достанут, даже если будут бить усиленными патронами из буров. Это успокоило капитана. Он качнулся влево, качнулся вправо, вместе с ним качнулась и поплыла земля, замычал – замычала и земля, вторя ротному.
Ротный боролся с тоской – понимал, что прощается со всем этим, с людьми – рабоче-крестьянскими сынами, среди которых имелось немало толковых солдат, но были и нелюди, лишенные совести, прощается с опасностью, перед которой все одинаковы – и командиры, и рядовые, с пулями и многозвездными душманскими ночами, с очищающим чувством локтя, которое возникает только на войне да еще, может быть, в альпинистских походах, где человек связан с другим одной веревкой и гибель одного часто оканчивается гибелью другого.
Через пять минут обед закончился, убитых положили в покалеченный «бетеэр», машину эту поставили в середину колонны, ротный забрался на свой бронетранспортер, подложил под себя, чтобы не обжечься об поднятое сидение ресницы, картонку, ручник поставил на боевой взвод и глазами впился в дорогу.
С другой стороны усадил опытного глазастого сапера – за дорогой надо было смотреть в оба, после подрыва мины будут чудиться там, где их вообще быть не может и не должно, но любое нарушение колеи надо будет обязательно проверять.
Медленно тянулась, уходя под колеса бронетранспортеров, дорога, проплывали в отдалении безлюдные кишлаки, из окошек-бойниц за колонной следили заинтересованные глаза, отмечали движение машин, хотя самих людей не было видно; сиротливо каменели под лучами солнца невспаханные поля с коричневыми веретенами пирамидальных тополей; иногда попадались пуштунские стада, пастухи безразлично отворачивали лица от колонны – пастухи-пуштуны были вне войны, вне раздоров, все происходящее в Афганистане их не касалось.
Через три часа колонна вернулась в часть, убитыми занялась похоронная команда, хотя в батальоне никакой похоронной команды не было, просто отряжалось три-четыре человека на совершение обряда – убитого надо было обиходить в одежду, подобрать гроб, уложить, гроб запаять, на крышке написать данные, грустную цифирь кончины, собрать в кулек документы, вещи, награды, значки, передать их в политотдел, а там уже кулек вручат сопровождающему; тот, когда приедет на Большую землю, чернея от скорби и недоумения – как же он остался жить, он жив, а этот парень погиб, и поди, попробуй, объясни это матери погибшего солдата, ей никогда не объяснишь, что так распорядилась судьба, перед ней живые до конца дней будут виноваты, – кулек передаст родным убитого.
Из роты надо было выделить двух человек на сопровождение гробов. Дадыкин, озадаченно помяв шею пальцами, подумал, что, наверное, надо отрядить Евсеева и еще кого-нибудь посообразительнее, а точнее, посерьезнее – Евсеев весьма сообразительный товарищ, но только одним умом – задним, а вот другим пусть будет… пусть будет Ильин!
Евсеев наотрез отказался ехать на Большую землю, помрачнел, потемнел лицом, нехорошо, со скрипом, словно боксер, подвигал нижней челюстью.
– Вы что, товарищ капитан, хотите меня, как Агафонова, укокошить? – взвизгнул он. – Укокошить? – глаза у Евсеева сделались дикими, мутными, круглыми, будто у больного, и ротный с досадою поморщился: как же он выпустил из вида то, что Евсеев дружил с покойным Агафоновым? Непростительно.
– Окстись, Евсеев! – ротный резко рубанул рукою воздух. – И не устраивай тут истерик – не барынька! Понял?