Странное время! Вокруг резались, губя Россию, красные и белые, а в нашей деревне было тихо. Война только изредка отдавалась появлением комиссаров, уполкомдезов (уполномоченные по борьбе с дезертирством), требовавших то одно, то другое. А люди жили как и сто лет тому назад. Мы сеяли хлеб и кормились трудами рук своих. Еще предыдущим летом 1917 года, когда мы приехали в деревню как дачники, я, стыдно сказать, тринадцатилетний балбес, играл в лошадки! Да, да, у меня были вожжи с бубенцами, и я до одурения носился — не со своими сверстниками, нет! Они занимались уже почти мужской работой, я же находил товарищей помоложе и носился как угорелый. Когда я подсчитываю, сколько я времени вообще провел в деревне, то выходит — всего-то шесть лет. Всего-навсего. Мама оставалась здесь дольше, переехав в Москву в середине 30-х годов. А ведь за этот срок был прожит огромный и важнейший, как выяснилось, кусок нашей жизни!
Мы, трое петербургских детей, оказавшись вместе с мамой в совершенно чуждой нам обстановке, впервые стали трудиться, зарабатывая своим трудом право на жизнь. Что-то большое, значительное вошло в нас с той поры — и осталось навечно! Деревню потом мы всегда вспоминали добрым словом.
Что же это была за деревня? Это Сигеевка, Мошевской волости, Климовичского уезда, Могилевской губернии Белоруссии. В ней, когда мы приехали, было дворов тридцать. Половина — родня.
Что я знал о своем роде? Очень мало. Пожалуй, только то, что мой прадед по отцовской линии, Мина Симуков, был глава огромной семьи, которой он правил, как монарх своим государством.
Отец моего отца
Передо мной старая выцветшая фотография, хочется сказать — дагеротип. На ней изображен мой деревенский дед, Андрей Минович Симуков, со своей второй женой в тот период, когда, выдав замуж трех дочерей от первого брака и отправив учиться своего сына Дмитрия, он оторвался от земли и занялся лесоподрядами. В крахмальной манишке, с благообразным лицом, окаймленном густой бородой, — о чем он думает, пока происходит съемка? Может быть, о том, какие дальнейшие шаги надо предпринять, чтобы окончательно выйти из «податного» сословия и, отрешившись от крестьянства, занять новое место на социальной лестнице? Или он просто смотрит на суетящегося хозяина ателье, фотографа Л. Л. Эйдлина из города Суража, отца того Эйдлина, который в голодный год после революции приезжал к нам в Сигеевку фотографировать ее обладателей за фунт хлеба, мукой или крупой — все равно… На обороте гордая надпись: «Негативы хранятся». Где хранятся? Через маленький городок на реке Ипути, где день и ночь привычно шумела вода на плотине бумажной фабрики, цитадели Суражского пролетариата, столько раз нарезала свои глубокие колеи история… Революция, Гражданская война, Великая отечественная, фашистская оккупация…
Мой деревенский дед родился, очевидно, где-то в тридцатых годах XIX века. Женился он по старому обычаю, но его жену, мою родную бабушку я, к своему стыду, даже не знаю, как звали. Она родила ему четверых детей и перешла в мир иной. Единственному сыну, Дмитрию, надо было наследовать отцовское хозяйство, но честолюбивый отец имел иные виды. Мальчик начал учиться у дьячка. Помню, отец рассказывал, что, разгорячившись после употребления всеобщей утешительницы — водки, его педагог говаривал: «Кажуть, земля наша круглая… Брешут сукины дети, не может того быть! Люди бы с нее все посваливались бы!»
В дальнейшем дед отвез сына в Могилевскую прогимназию, место ссылки учителей и учеников — такая у нее была репутация. Я уже говорил, что отец мой родился в 1862 году, через год после отмены крепостного права, когда получали наделы на мужскую душу. Так как у деда пока были дочери, то он и получил только один надел — на себя. Мы это ощутили в полную меру при разделе, но об этом ниже.
Мой дед, судя по всему, был человеком грамотным, склонным, как показывает история сада в Кучище, к решительным действиям.
Кучище было имение Кулябко-Корецких, километров в семи от Сигеевки. Сам Кулябко-Корецкий, из породы «кающихся дворян», решил продать имение своим крестьянам, минуя перекупщиков и купцов. Этим актом он, по-видимому, хотел успокоить свою совесть, искупить грехи дедов и прадедов, владевших «живой собственностью». Ничего я о нем не знаю, но народная память сохранила одну деталь, очевидно, поразившую крестьян-покупателей.
Совершив последний акт, поставив подпись на купчей, Кулябко-Корецкий пошел к коляске, помахивая тросточкой. Сама тросточка и легкомысленные движения, производимые ею ее обладателем, и запомнились, по-видимому, людям как образ, явно не соответствующий важности момента — ведь земля из рук панов переходила в руки их бывших рабов, теперь свободных пахарей. Одного из них я еще застал. Но об этом чуть позже.