Чернила оставляют на наших пальцах полицейские метки; на перемене холодная вода из крана на бетонной галерее смывает их синими каплями. Мы пишем, высунув языки от усердия, затянутые в блузы, которые нам с каждым месяцем все теснее, локти ровненько лежат на парте, смоченное слюной перо скользит по бумаге в клетку. Нажим, тоненько. Сосредоточенные жесты средневековых переписчиков. Мел, блуза, аспидная доска, перо «Сержан-Мажор», розовая промокашка, чернила в фаянсовой чернильнице, вставленной в деревянную крышку парты. Мифология коммунальной школы делает нас идеальными моделями для воскресных Дуано[17], а мы вдобавок упоенно нюхаем, а то и едим маслянистый белый клей, пахнущий свежим миндалем. Мсье Франсуа курит сигареты, изящно проводя рукой по своим серебристым волосам. Вызывая нас к доске, он становится в позу монарха. Я боюсь до жути, даже когда знаю ответы. Такого страха я никогда больше в жизни не испытывал. Разве что, может быть, немного позже, в четвертом классе, с мсье Геталем, никогда не улыбавшимся учителем математики: у него лицо совершенного нациста, седые, стриженные почти наголо волосы и невыносимо стальные глаза, как у Лоуренса Оливье в «Марафонце», хотя на самом деле в неучебные часы он, наверно, очень славный человек. Когда мы «плаваем», мсье Франсуа встает и подходит к нам. Он берет двумя пальцами тонкие волосы у виска и тянет вверх, медленно-медленно, по мере того, как мы все больше запутываемся. Больно. Боль нарастает, усиливается. Привстать на цыпочки, чтобы хоть чуть-чуть ее ослабить. Попытаться взлететь. Пол в классе из грубых досок, их моют каждую неделю водой с жавелем. Дерево бледное, истертое, выщербленное башмаками не одного поколения учеников. В доски въелся запах хлорки, но они еще пытаются напомнить о своей природе робким душком древесины – точно далекое, почти замершее эхо дерева, из которого их сделали. Случись мне еще и сегодня увидеть где-нибудь такой пол – в заштатных деревенских кафе, в храмах – ноги сами собой приподнимаются на цыпочки, а пальцы машинально поглаживают виски.
Ель
О жителе Вогез говорят, что он человек лишь наполовину, а наполовину – ель; так посмеиваются над его нравом колючки и молчуна. Вдали от еловых лесов я живу замедленно. Чувствую себя вырванным с корнем. Мне не хватает их круглогодичной зелени, их раскидистости, глянцевитого запаха смолы и безобидных иголок. Мой отец до войны был лесорубом, крестьянином, рабочим на химзаводе. После войны жизнь заставила его пойти в полицейские, но леса свои он не забывал никогда. В них он дома. Темные леса, полого поднимающиеся к утесу Суа, руины замка Пьер-Персе, перевал Шапелотт, где было столько боев в Первую мировую, что там до сих пор повсюду их следы. Отец рубил лес в долине Плена, речки, богатой форелью и гольянами, у старой римской дороги вдоль берега, под сенью Донона, на вершине которого стоит храм из песчаника, посвященный Веледе. Это один из самых больших хвойных лесов во Франции. Никуда здесь не деться от елей, старых и молодых, черных, огромных, почти по-каролингски величественных, рядами выстроившихся вдоль тропинок. Пикник. В малолитражку загружаются корзины, одеяла, складные стулья, спиртовки, салатницы, шары для игры в петанк и ракетки для бадминтона. Едем недалеко. Мы возвращаемся в места моего детства, к ручейку в сердце леса, куда ведет дорожка из розового песка. Наш уголок. Солнце прячется за густыми ветвями. Тень пахнет растительными соками и мхом. Если опустить пальцы в ручеек и долго там держать, они синеют от холода. Там же хорошо наскоро охлаждать вино и пиво. С нами часто приезжают дядя Деде с тетей Жанин и другая моя тетя, Полетт, которая, на моей памяти, всегда была вдовой: ее муж Ненесс погиб до моего рождения, его убило током в мастерской на соляных копях. На фотографиях формата 6 × 9 с зубчатыми краями мы позируем, рассевшись вокруг раскладного стола. Улыбки, майки, раздутые желудки. Ели окутывают нас своими низкими ветвями. В этом мире покоя гудят пчелы, ползают слизни, высятся фараоновские муравейники, пролетают сойки, роняя порой белое с серой каймой перышко, которое я втыкаю в волосы. Я раскапываю мох, он даже в самые жаркие летние дни хранит немного влаги снизу, в торфяной ноздреватости. Вырываю зеленые подушечки и кладу их себе на колени. Здесь я могу хоть весь перепачкаться, валяться в папоротниках, для смеха вымазать щеки черноземом, пахнущим корнями вереска. Мне все можно. Я глажу стволы елей. Ладони становятся липкими от смолы, похожей на слезы. Отколупываю душистые кристаллики, точь-в-точь – конфетки от кашля, слипшиеся на ранах дерева. Дятлы долбили стволы своими злыми клювами. Зеленые дятлы, пестрые дятлы, большие сильные птицы. Время стоит. Я слышу смех взрослых, у них – триумф пищеварения. А я ем, что найду: плоды бука, лесную малину, чернику, ежевику, молодые почки. Мне хочется быть косулей. На обратном пути я засыпаю в машине и вижу лесные сны, закутавшись в одеяло, на котором еще надолго останутся еловые иглы и кристаллики песка.