Перегородив колею, стоит громоздкий, как паровоз, самосвал, упертый задом в лесополоску. Из-под капота, задранного над мотором, высовывается бровастый шофер, резко похожий на Михаила. Взгляд серьезный, без улыбки, совсем Мишкин, даже нос горбатый, вислый. Конец носа вместе с верхней губой в мазуте — должно быть, вытер испачканным рукавом. Объехав, она с неприязнью оборачивается: чужой, а похож. Да еще и стоит самосвал возле памятной Серафиме лесополоски.
Именно тут было свидание. Летом. До свадьбы. Никаких дорог здесь не пролегало, места дикие, солнце к заходу, жарко… Она явилась чуть раньше, в руках несла туфли. Туфли были новые, напекли ноги. Увидав идущего Михаила, стала за куст, ладонью оббила пыль с голых пяток, обулась. Встретились, сели. Жнивье колкое, пришлось, чтоб сесть, приминать концы в одну сторону. Она прилегла на копицу, закинула руки за голову. Михаил в суконных брюках, из карманчика шведки торчит красная расческа. Сам деликатный, больше, чем всегда. Выдавит слово — спасибо. И опять молчит. Серафима, наоборот, чувствуя, какая она храбрая, от волнения красивая, едва сдерживается, чтоб не крикнуть: «Да расшевелись ты, наконец, посмотри ж глазами, какая я!» Она погладила его по голове:
— Волосы у тебя мягкие. И уши. Не злой. А на вид как волк. Ну чего ты молчишь? Ну… — она вытянула коричневые ноги, тонкие в щиколотках, с полными икрами, исколотыми жесткой стерней, и, терпя, улыбнулась жениху — Укрой ноги, Миша. Глянь, мухи кусают…
Сейчас она отворачивается от этой лесополосы, закусывает дрожащую губу. Издалека доносит крик гусей. Свойские или казарки на полете? Она вслушивается, оттянув от уха толстый шерстяной платок. Еще крикнули. Теперь ясно: вверху. Должно быть, кормились ночь где-то на глухих озимях, а сейчас, спугнутые лисицей или трактором, поднялись.
Казарки идут на такой вышине, что только ослепительно белыми крапинами мелькает в солнце изогнутая их полоса; лишь когда потянул оттуда ветер, четко донесло тревожащий душу гортанный разговор птиц.
И опять Михаил… Отказалась после кино, чтоб ее провожал. Крутилась на выходе среди людей и лузгала семечки. А шла домой одна, решала: «Может, вернуться, бегом догнать?» Как раз казарки так же, как сейчас, перекликались. Возможно, эти самые?.. Всё шли и шли тогда в темноте над клубом.
«Вот спросят с тебя, с гладкой кобылы, в этом клубе! — с тоской обрывает Серафима. — Какой, спросят, путь предлагаешь коммунистам?.. И Кузьма Куприянович сейчас выслушает, перекривится. Ругать не станет. Это у него хуже всего, когда только лапнет себя по карману, где у него портсигар».
Тпрр! Хутор Солонцовый. Легковички, обгонявшие Серафиму, стоят всей вереницей вдалеке у насыпи. Мужчины, что посмеивались из-за стекол, ходят руки в карманы. Вероятно, начальство, комиссия. Где ж Игнатьев? Серафима проезжает раз и другой, видит, что на нее снова пялятся.
«Да что это я? Кручусь, как напуганная какая!..»
Она привязывает лошадей к штабелю бревен и, оправив узел платка, выдвинув на лбу темные колечки завитков, твердо шагает к ближним рабочим:
— Кто здесь старший?
— Я, — расплывается губатый, с прозрачными раздевающими глазами мужик и подмигивает другому.
— Нет, я! — сообщает тот; но здесь Серафима видит Игнатьева, а с ним парня в капитанке. Парень, конечно, уже наябедничал, победно усмехается, играя скулами.
— Фима! Вот она! — восклицает Игнатьев, крепко хлопает по ее ладони.
Он похудел, помолодел, что мгновенно с восторгом отмечает Серафима. Одутловатое от ранения почек лицо стало будто меньше, покрепчало. Вместо привычной голубой полковничьей шинели на нем залосненная, перетянутая ремнем стеганка. Он заглядывает в глаза Серафиме:
— Приняла, значит, организацию? Ну теперь, славяне, работайте!
«Чего он задания дает? — настораживается Серафима. — Уходит от нас, что ли? Господи, — чуть не вскрикивает она, — да тетка же, когда свою шаль совала, намекала ведь: не зевай, племянница, пока депутат не сорвался с хутора. Знала уже. Небось все кликуши давно знали. Лишь я — секретарь — сбоку припека».
Она не в силах охватить это, произнести, что и депутат тоже хорош гусь, смывается в такое время; но почему-то, точно бы кругом полный порядок, она держит на лице спокойствие. Даже улыбку. Глупая улыбка сама собой растягивает губы. Игнатьев дружески говорит:
— Значит, Фима, канал для «Зари» завершаем. Надеюсь, ты чести не уронишь. — Он трогает ее за локоть, отводит от парня в капитанке. — А людей не зажимай, Фима. Хлопец прав: конституция — это конституция.
— У нее своя конституция. От большого стажа ответ-работы, — неизвестно, как услыхав, орет парень.
Игнатьев морщится:
— Ты не шпионь! Кстати, запомни: Серафима Григорьевна для тебя большое начальство!
— А почему и не для вас, Кузьма Куприянович? — разглядывая носки сапог, произносит Серафима. — Или вы не в «Заре» на учете?
Игнатьев моргает.
— Подожди, Фима.
— Нет, теперь вы подождите. Разве вы не долбили на марксизме про основное звено? Так сейчас основное звено — поливы. Учеба. А мы кадры распускать будем?