— Любовь лошади к своим детям помогла нам, товарищ, спасти табуны. С болью мы думали и додумались: отбили у маток несколько жеребят и переправили их утлым плотишкой на ту сторону, а там стали держать их за шеи. Услыхали матери ржание своих детей, бросились и поплыли через быструю воду, а за ними косяк за косяком — больше трех тысяч. Мы только придерживали, чтоб не все сразу.
Восемнадцатого кончили переправу, дошли до места. Пришли, глядим — земли огромные, нехоженые, аулы — несколько землянок: Аманбай, Ерсары, Солугуль… Ветры воют, и зима началась с дождей и морозов, отчего трава покрылась будто стеклами. Лошади падают, режутся, не в силах доставать с-подо льда корм. Хлеба нет. Люди из этого льда и камня строят для табунов затишки, так как небо серое и ожидаются бураны.
Начал термометр показывать сорок восемь градусов мороза, ветер поверх льдов несет мелкий камушек — и лошадей режет, и всадникам достается. Редко кто без мороженых щек, а иным отнимают почернелые пальцы. Но не об этом разговор, если приходит телеграмма: «Фронту тяжело, готовьте коня, ваш конь сыграет свою роль».
Снега посыпали, завалили степи, и когда привозилось зерно, табунщики относились к этому с серьезностью: не одну лошадь — тысячи надо накормить, а посуды нет. Рыл народ в сугробах лунки, носил воду и обливал. С ледяных корытушек вскармливался конь!..
Сено ему беремями носили. Не хватало вил — руками гребли мерзлые копешки. С-под ногтей кровь сочилась, но больше в душе болело, чтоб не отощал конь. Нужно его соблюсти, взрастить, тогда он десять боев выдюжит, под небесами заночует, не попросит конюшни — и снова в строй.
Погода вьюжит, в пяти шагах не видит табунщик табунщика, хочешь крикнуть — рот от мороза деревянный; и стали мы такими, вроде высушилась у нас кровь и наместо мяса образовались сучки, бесчувственные на боль.
А расстояния волчьи — на сто пятьдесят километров растягивался завод, а метели усиливались со дня на день. Попадет табун на ветер и пошел, бедолага, по струе, с каждой минутой прибавляет ходу. Гонишь за ним, притомится под тобой укрючный конь, надо с него снять седло, чтоб пересесть на другого, а пальцы неслухменные, колотятся друг об дружку… Зубами уцепишь подпругу, затянешь — и на конь.
Скажу вам странные на взгляд слова… Захлестывало нас горе, но была здесь же, прямо в нем, радость: в том горе наша лошадь доказала: недаром мы вложили в нее свои мечтания. Доказала она: брехали те, кто гудел нам под руку, что нету возможности соединить в коне культуру и выносливость!
Народ от усилия падал, не ветеринарным — медицинским врачам была работа, а лошади ходили гладкие, упорные к испытанию, и сдавали мы их приезжающим фронтовикам с гордостью, ибо видели: новая порода играет роль!
Мещеряк смеется. Не понять чему. Вероятней всего, чтоб не показывать уже не молодого, почти что стариковского волнения.
— Что ж, — потягивается он, — давайте покурим.
Мы скручиваем цигарки. Печет на переломе солнце, гнется по ветру куст канареечно-желтого донника, и когда долго молчишь, слышен шелест тонких стеблей августовского блекнущего травостоя.
— К ней, — хлопает Мещеряк ладонью по горячей земле, — к этой равнинушке пошли мы с сохраненным маточным и жеребцовым составом, когда наша армия погнала фашиста к ядреной-вареной. Возвращались мы переходами от воды к воде, зараз по семьдесят километров, а перейдя Волгу, двигались от Камышина до Дона через минные поля, особо у станицы Иловля, Паншино и хутора Медведев, где брали проводников в сельсоветах и следили, чтоб кони не подрывались на минах.
А когда вступили на эту степь, стали мы снимать с груди гайтаны и высыпать донскую землю. Только она не высыпалась, а падала комочком, потому что за время, пока спасали коня, и мерзла, и пропитывалась потом…
На войне мы, товарищ, выросли, в ней, в кипящей, варились и, вроде солдат, что приносят в полк свое знамя, привели домой буденновскую элиту.
Над Мещеряком пронеслась отжировавшая за день стая куличков-просяников и скрылась в стороне Маныча. И новая стая засвиристела так низко, что мы ощутили на лицах трепет воздуха.
Солнце склонялось к горизонту, тени лошадей снова далеко вытянулись, а сами лошади приняли зыбкий червонный оттенок. Издали слышно, как обкусывают траву матки, как чмокают жеребята липкими от молока губами.
Федосья
С полдня по небу бродили белые круглые облака. Они собирались вместе, загораживая солнце, и тени от них шли понизу, широко захватывали степь, касаясь одним краем жердевых загонов фермы, другим — уходящего вдаль грейдера.
Из кладовки, расположенной возле загонов, раздался шум. В дверях стояла толстощекая баба с огромным, похожим на клюв грача носом и, потрясая перед лицом кладовщика ворохом тряпок, визгливо кричала:
— Вы побрейтесь да цим вытирайтесь! А мне нужна не така гадость, а билэ полотенце!..
Молодой франтоватый инвалид урезонивал ее, но она, не слушая ни кладовщика, ни инвалида, расшвыряла тряпки и, пнув их ногой, пошла не оборачиваясь.
— Погоди! Ну, слышь, товарищ Орлёнкова! — кричал инвалид.