Осташвили был арестован, чтобы — в первый и последний раз в России — предстать перед судом на процессе об антисемитизме. Общественным обвинителем был Черниченко, курчаткинские очки демонстрировались на этом Нюрнберге как улика, свидетельствующая о наступлении русского фашизма. Осташвили получил срок; в апреле 1991-го его нашли в удавке в нужнике — «по заказу», считает Проханов. Это сомнительное самоубийство произвело на него «ужасное впечатление». В высшей степени сочувственное отношение к Осташвили, имя которого всеми известными лично мне людьми в тот момент употреблялось как абсолютный синоним слова «Гитлер», дает представление о стремительно меняющемся круге его общения тех лет. Неудивительно, что злосчастного Курчаткина выставляют из редколлегии «СоЛи», в то время как уцелевшие всячески демонизируют своего экс-коллегу на каждой планерке как «человека, из-за очков которого повесили Осташвили».
В чем вообще состояла редакционная политика «СоЛи»? «Я должен был печатать то, что появлялось в ту пору в литературе, то есть работы скорее перестроечные, других просто не было. Тут же пошли гневные отклики из-за границы от старых коммунистов, которые восприняли перестройку как крушение их идеалов. Но поскольку это было брюзжание людей, получавших журналы бесплатно, я продолжал гнуть свою линию; были отказы от печатания в журнале».
Интересно свидетельство Дугина о тех годах. «Своим знакомством с Александром Прохановым я обязан Юрию Мамлееву… Вернувшись из глупой эмиграции в перестройку, крестясь на фонарные столбы и облизываясь на любимые русские московские лица, как на пасхальные яйца, Мамлеев своим классическим полушепотом сообщил мне в конце 80-х: „А вы знаете, Саша, что Проханов „наш“…“ „Как „наш“?“ — удивился я. Мне казалось, что он по ту сторону баррикад, кадровый, человек, покорно и безропотно обслуживающий догнивавшую Систему. „Проханов же — просоветский писатель, а эти писатели должны быть повешены на фонарях, они погубили великую Россию“, — я был антикоммунистом тогда. „Нет-нет, вы ошибаетесь, — продолжал уверять меня Мамлеев, — он все-таки „наш“, „потаенный“, „обособленный“… „Проханов любит Россию, он хороший, давайте познакомимся“. Я поверил Юрию Витальевичу и пошел в журнал „Советская литература“ к Проханову“. Там сидел Александр Андреевич, и знакомились мы с ним странно, с легким наездом. Он был такой советский начальник, а я — молодой человек, ничего не опубликовавший в российской прессе. Он говорит: „Я главный редактор“. — „А я Дугин“, — и думаю, что б еще сказать. И говорю: „Я друг Мамлеева“. Тут Проханов как-то подумал и говорит: „И я друг Мамлеева“. И это нас уравняло: мы — друзья Мамлеева. Он, будучи всем, а я никем, быстро стали на равных. Мне было весело, и ему, по-моему, тоже».
«Я помню, у него на пальце был исламский, суфийский перстень, который он снял с какого-то заколотого или повешенного моджахеда в Афганистане. Я на него обратил внимание и спросил: „Вы же воевали на стороне безбожной атеистической советской государственности… интернациональный долг… что вы носите, так сказать, регалии совсем другой линии, традиционного общества, которое воевало с вами?“. На что он, как-то так присвистнув, сказал: „Мне и те и те нравятся“. Это меня очень поразило, он уже тогда мыслил в категориях не белых и не красных, над врагами и друзьями».
«После нашей встречи я смутно почувствовал, что Мамлеев был прав».