А как Вербицкий в последний раз рискнул навестить Крым, без которого, казалось, и жизнь уже будет не в жизнь, ведь невозможно оторвать себя от мест, с которыми связано столько самых молодых, самых пронзительных, самых мужских воспоминаний; такой пласт души, такой ломоть… Заехал по старой памяти в Бахчисарай. На безлюдной площади перед исковерканной аркой выбитых ворот ханского дворца грузно пеклись на солнце два бронетранспортера с жовто-блакитными налепухами на броне. «Эй, Москва! — весело крикнул, высунувшись из люка, молодой парень в пятнистом комбинезоне; Вербицкий отчетливо видел, как теплый ветер перебирает его выгоревшие волосы. Вербицкий ни глазам, ни ушам своим не поверил: парень, несомненно, был русский. — Чего шляешься тут без штанов, Москва? Гляди, яйца отстрелю!» Стиснув зубы, Вербицкий молча повернулся и пошел в своей завязанной узлом безрукавке и совершенно, казалось бы, не вызывающих, абсолютно смиренных шортах, построенных из старых джинсов путем усекновения штанин, вверх по Марьям-дере, ущелью Марии Богородицы, к бренным останкам скального Успенского монастыря. Не таким ему помнился Бахчисарай; не такой помнилась живописная, отполированная тысячами еще совсем недавно, пару лет назад, ежедневно ходивших тут ног тропа к монастырю и дальше, к знаменитому пещерному городу Чуфут-кале. Лишь как встарь, как при Советской власти, как при тюрьме народов истошно вскрикивали и заливались жутким хохотом психи в сумасшедшем доме на дне ущелья под Успенским монастырем; Вербицкий остановился, постоял немного, борясь с собой, и дальше, к любимому Чуфуту с его грандиозной панорамой, открывающейся через головокружительный провал Ашлама-дере в сторону далекого, как темное облако, Чатыр-дага, он так и не пошел — стало страшно. Хотелось поскорее унести ноги. На автобусной станции одинокая женщина — молодая, смуглая, классическая «чорноока, чорнобрива» — уныло сидела в полном одиночестве на солнцепеке, чем-то, видно, торгуя. Увидев Вербицкого, она тоже, как и он сорок минут назад, не поверила глазам. «А вот кукуруза горячая, — с робкой надеждой затянула она как бы в пространство, хотя на площадке перед станцией они с Вербицким были вдвоем. — Молодая, молочная кукуруза!» Вербицкий купил у нее початок и долго, обжигая руки, втирал мелкую сероватую соль в его янтарные фасетчатые бочка. «С России?» — спросила красавица. «Из Петербурга». — «И как вы так не боитесь, однако…» — «Боюсь», — честно признался Вербицкий. «И я боюсь, — сказала женщина и протянула Вербицкому обратно ворох купонов, которыми Вербицкий с нею расплатился. — Та ж скушайте за так». И, когда он повернулся, чтобы идти к подрулившему со скрежетом запыленному автобусу — билетов в кассе, конечно, не было, но автобус пришел наполовину пустой, и это просто-напросто означало, что надо платить втрое непосредственно шоферу, — не выдержала: «Ой, та ж заберите нас обратно! Ради Христа, хоть как! Ой, Боженьки мои!» Что с нею там теперь? Никогда не узнаю. И мест тех никогда не увижу больше…
Как во времена оны, в первый горбачевский год, его в составе группы молодых литераторов занесло в Среднюю Азию, и он, пресытившись нескончаемым банкетом, любопытный, легкий на подъем и действительно надеявшийся писать, а не делать литературную карьеру, пустился в одиночное плавание. Он не мог теперь вспомнить, какая то была республика — грешным делом, он всегда их путал, да и какая, в сущности, разница была для петербуржца? Советский Союз, Средняя Азия — все сказано… Вот соловьевский «Ходжа Насреддин» помнится почти наизусть: Бухара-и-Шериф, Коканд-и-Лятиф, Канибадам, Ходжент…
Кто не ездил в среднеазиатских поездах местного сообщения — тот не знает наслажденья. Если уж ты внедрился в вагон, если закрепился среди мешков, тюков и прочих хурджунов, а уж, тем паче, если сел — то ехать тебе в раз занятой позе до конца. Во-первых, ходить практически невозможно — ногу некуда поставить. Во-вторых, стоит тебе отойти, твое место займут, каким бы неудобным оно тебе ни казалось. В-третьих, вещи твои испарятся, будто их джинн слизнул…