Он уверял приятеля, что Чехонте входит во вкус большого заработка (часто печатается), значит, уйдет от Лейкина, и прекрасно: «Скатертью дорога. Тогда мы будем строчить в „Осколки“ обеими руками». Новые рассказы показались строгому учителю, искавшему свой стиль, «похуже» прежних (это о рассказах «Панихида», «Ведьма», «Агафья»). Реалистические, «золаистские» подробности в рассказе «Ведьма» не понравились и Билибину. Он упрекал автора за описание грязных ног дьячка, за «крайне чувственные картины». Правда, воспроизведенные, по его мнению, с талантом.
Эта же деталь («большие, давно не мытые ноги с кривыми, черными ногтями») да еще одна («серый живот с пупком большим, как бублик») покоробили Григоровича. Но то были всего лишь частности в послании маститого литератора, которое поразило Чехова «как молния». Известный писатель убеждал Чехова, что у него «настоящий талант», «чувство пластичности», дар в нескольких строчках явить полную картину. Григорович заговорил с молодым литератором о том, о чем он сам не раз говорил братьям:
Ответ был незамедлительным: «Я едва не заплакал, разволновался <…>. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. <…> Я как в чаду. <…> Если у меня есть дар, который следует уважать, то <…> я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным. <…> Все мои близкие <…> не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. <…> За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы <…> я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом…<…> веры в собственную литературную путевость у меня не было».
Глубоко тронутый неожиданной, редкой в его жизни лаской, Чехов в этом письме Григоровичу словно совлекал с себя «ветхого человека» и облекался в нового, говорил правду, обнажал суть. Он соглашался, что надо «выбраться оттуда, куда завяз», обещал избавиться от срочной работы. Но не сейчас, не скоро: «Выбиться из колеи, в которую я попал, нет возможности. Я не прочь голодать, как уже голодал, но не во мне дело…»
Дело было в семье и в том, что его недуг становился хроническим. Он заболевал осенью и весной. В начале апреля 1886 года у него вновь появилась слабость, началось кровохарканье. Наверно, поэтому финал ответа Григоровичу печален: «Мне еще только 26 лет. Может быть, успею что-нибудь сделать, хотя время бежит быстро». Чехов упорно не хотел обращаться к коллегам: «Вдруг откроют что-нибудь вроде удлиненного выдыхания или притупления!» Упрямо не диагностировал у себя туберкулез: «Мне сдается, что у меня виноваты не так легкие, как горло… Лихорадки нет».
То ли болезнь, то ли второе письмо Григоровича — о свойствах таланта Чехова (правдивость, поэтическое чувство природы, связь этого дара с впечатлительностью и сердечностью автора) — внесли в его настроение ноту сокрушения. Она слышна в письмах старшим братьям, словно это были последние послания. Он звал их, как сам обещал Григоровичу, вырваться из колеи во имя таланта. Перефразируя Дмитрия Васильевича и будто продолжая его уговоры, говорил Николаю, что ради таланта стоит пожертвовать «покоем, женщинами, вином, суетой… <…> Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорог каждый час…».
Письма Григоровича не совершили переворота в повседневной жизни Чехова. Он пока оставался в своей «колее»: не оставил семью, не прекратил врачебную практику, не ушел тотчас из «Осколков» и «Петербургской газеты», не засел за повесть. Более того, счел, что добрый старик «перехватил через край». И вскоре опять уточнил: литература — его «побочное занятие», а медицина — основное, ибо на шее у него — большая семья.
Однако перемены были, но скрытые. Он писал Лейкину, что плохо работает и не знает, что с ним сделалось. Шутил, будто его сглазили во время второй, апрельской, поездки в Петербург. Летом 1886 года говорил, что «денег нет, а работать лень».
Этим словом он отделывался от объяснений, почему ему не пишется.
Семейство опять снимало флигель у Киселевых. В воспоминаниях тех, кто бывал в Бабкине, «каникулы» — по-прежнему череда прогулок, смешных происшествий, ухаживаний за барышнями. Чехов будто бы выделял из всех Машу Данковскую, дочь полковника. Современник запомнил его слова, как легко ошибиться, как всё искажает атмосфера чувственности, витающая вокруг красивой женщины.