В конце сентября в Москву была отправлена телеграмма, что пьеса готова, что автор ее переписывает. Но к началу октября, к отъезду Марии Павловны, Чехов не успел. Ему нездоровилось весь сентябрь. Главное, что теперь, по признаниям в письмах, угнетало — даже не привычный кашель, не ломота в спине и ногах, не жар, но нараставшая слабость. Такая, что порой не было сил одеться. Видимо, опасаясь плеврита, Чехов сам позвонил Альтшуллеру в последние дни сентября.
Неделей раньше «лейб-медик» уже отменил холодные утренние умывания, заведенные по настойчивому совету Книппер. Она сама обливалась по утрам и верила в эту гигиеническую и оздоровительную процедуру. Но если это Альтшуллер аннулировал без сопротивления Чехова, то совет Остроумова — не зимовать в Ялте и предпочесть теплую дачу под Москвой — он отклонял. Чехов писал жене о своем враче: «Он умолял меня в Москву не ездить, в Москве не жить. Говорил, что Остроумов, вероятно, был выпивши».
Чехов не утаивал от Ольги Леонардовны своего состояния. Но в письмах к ней он все время не болел, а «выздоравливал», уверял, что ему «лучше и лучше», что он чувствует себя «здоровым». Правда, стал мечтать о «дальнем плавании». Это уже был признак очень плохого состояния, а с некоторых пор, в контексте реалий, такое мечтание обретало иное звучание, иной смысл —
Книппер обиделась на Альтшуллера: «В Москву, конечно, не приезжай совсем. Надо слушаться кого-нибудь одного, доверяй тогда Альтшуллеру, если ты ему веришь и считаешь его за такого отличного доктора». Сама она Исааку Наумовичу не очень доверяла. Иногда говорила, в шутку или всерьез, что он ее ненавидит, и заочно возражала своим «обвинителям»: «А то ведь все обрушивается на меня, что я гублю тебя, что я настаиваю на том, чтоб ты жил здесь. Этого не может быть, и я никогда не буду настаивать, если нельзя. Я не настолько своевольный и капризный человек. А, конечно, я, как жена, слишком беспокойна и безалаберна для тебя».
Ольга Леонардовна, судя по всему, не зависела от чужих мнений. В ней не замечалось ни мнительности, ни страха перед сплетней, злословием. Но досаждало беспокойство, когда жилось «без аппетита», без радости от работы, от природы и нарушалось душевное равновесие.
В ее письмах осени 1903 года всё дышало главным — ожиданием сезона: «Скорее бы играть, жить, чувствовать за других». В доме родных опять, как в прошлые годы, «за ужином много и шумно хохотали, по-книпперовски». Опять она рассказывала, как вкусно обедала в гостях: «Ели стерлядки кольчиком, борщок, отбивн. котлеты, артишоки, печен[ые] яблоки». Как она сама угощала гостей «ухой с расстегайчиками, цветн[ой] капустой, ростбифом и шоколадом».
Умела ли Ольга Леонардовна управлять собой или ей были не свойственны сильные переживания и она переживала главным образом «за других», на сцене? Книппер «вскипала» ненадолго, не тратилась на продолжительные волнения, наверно, оберегала себя от глубоких переживаний. Может быть, поэтому бессознательно любила глаголы с приставкой —
Боялся ли Чехов чего-либо? Однажды, в 1881 году, в одном из объяснений с Александром по поводу его невоспитанности, распущенного языка и вздорных обвинений в адрес родных, Чехов сказал, что не боится даже разрыва отношений с ним: не потому, что «не имеет сердца», а потому, что «на этом свете на всё нужно быть готовым».
Он не боялся судей человеческих, все знавших, даже то, чем якобы «кончит» Чехов. И говорил в 1888 году Баранцевичу: «Одному Господу Богу ведомо, что будет и чего не будет. Ему же ведомо, кто прав и кто неправ… <…> У человека слишком недостаточно ума и совести, чтобы понять сегодняшний день и угадать, что будет завтра, и слишком мало хладнокровия, чтобы судить себя и других…»
Ко всему готовый, признававший волю рока, власть случая («с роком приходится так же мириться, как с погодою»; — «в искусстве, как и в жизни, ничего случайного не бывает»), он одолевал то, что называл «мелкими страхами». Например, из-за безденежья.
Но испытывал ли он