Чем хуже ему становилось, тем настойчивее Чехов уверял жену, что любит ее «всё крепче и крепче». Словно надеялся, что именно это воодушевит Ольгу Леонардовну на кратковременную поездку в Крым, а не его жалобы на болезнь, которую он скрывал от нее. Извинял рассказы о развлечениях: «Ты всё на обедах да на юбилеях — я радуюсь, дуся, и хвалю тебя. Ты умница, ты милая». Но, видимо, она чувствовала какую-то неловкость в своих словесных пассажах об их грядущей «красивой», «широкой», «свежей», «ясной», «чистой», «настоящей» жизни, которая наступит «когда-то», «где-то», «устроится» как-то, надо лишь подождать. В этих грезах ощущался даже стилистический сбой. Зато зарисовки о том, с каким удовольствием она поет, как ездила с Вишневским в клуб, опять веселилась в компании, выходили более естественными, живыми. Наверно, в них она была более сама собой. Отвечать признаниями на его уверения? Повышать градус своих излияний? Но их запас, похоже, уже исчерпывался. Ничего за собой не влекущие в реальности, они звучали всё более неубедительно, «литературно».
Может быть, отдавая в этом отчет, Книппер теперь просила от мужа не слов любви, но особой откровенности, душевной исповеди. Она заявляла права на всё: «Тебе никогда не хочется сказать мне что-нибудь, а пишешь так, по привычке. Мне интересен только ты, твоя душа, весь твой духовный мир, я хочу знать, что там творится, или это слишком смело сказано и туда вход воспрещается? <…> Пиши мне откровенно все твои мысли». Ольга Леонардовна, по ее выражению, желала знать «каждую» мысль мужа, «каждую складочку» в его душе. Эти фразы чем-то походили на реплики героинь из пьесы Немировича «В мечтах», которую репетировали в театре, из-за которой Ольгу Леонардовну не отпускали в Ялту даже на несколько дней: «Зачем я Вас запутала в свою жизнь?»; — «Как бы я хотела знать все, что сейчас в вашей душе»; — «Женщина должна, во-первых, любить, во-вторых, любить и, в-третьих, — любить».
Ответ Чехова, кажется, не оставлял сомнений: «Мои письма не нравятся тебе, я это знаю и ценю твой вкус. Но что, милая, делать, если все эти дни я был не в духе! Уж ты извини, не сердись на своего нелепого мужа. <…> Не стесняйся, собака, пиши мне всё, что взбредет в голову, разные мелочи, пустячки; ты не можешь себе представить, как ценны для меня твои письма, как они умиротворяют меня. Ведь я тебя люблю, не забывай этого».
Современники Чехова задавались вопросом: был ли у него друг? Открывался ли он кому-нибудь? Поверял ли свои мысли, чувства? И отвечали, как правило:
Многие могли назвать себя хорошими знакомыми Чехова. В разное время кто-то приятельствовал с ним. С очень немногими он вел откровенные разговоры. Но полное доверие и душевная открытость? Вероятно,
Чехов не любил выяснять отношения. Ни с кем не ссорился, не конфликтовал. Но при этом некоторые современники запомнили его в минуты гнева, когда он взглядом останавливал дальнейшее обсуждение, будто отрезал. К попыткам стать с ним на короткую ногу или покровительствовать ему Чехов относился иронически. Натуры самолюбивые, чувствительные к мнению о себе (Гиппиус, Буренин, Кугель, Розанов) ощущали, видимо, скрытое неприятие при всей внешней доброжелательности Чехова. И расходился он с людьми тихо. Не хлопал дверью, не оповещал мир о случившемся. Казалось, что это жизнь развела. А на самом деле просто отношения исчерпывали себя. Никогда и никому ни слова вослед. Он не обсуждал былых приятелей. Они будто таяли в прошлом. А он, как был, так и оставался наедине с собой.
В записной книжке Чехова, судя по соседним записям, как раз зимой 1901 года появилась строчка: «Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу одиноким». На этой же странице, чуть раньше: «Если боитесь одиночества, то не женитесь». На предыдущей и на последующей страницах записи: «Поле с далью, одна березка. Подпись под картиной: одиночество»; — «мне кажется: море и я — и больше никого».